149. Без крайностей.
На критику тенденций современного общества еще до того, как она прозвучит полностью, автоматически возражают, что так, мол, было всегда. А возмущение, от которого сразу отгораживаются, свидетельствует всего лишь о недостаточном понимании инвариантности истории, о неразумности, которую все горделиво диагностируют как истерию. Кроме того, обвинителю указывают, что он-де своими нападками хочет выделиться, притязать на привилегию особенного, притом что то, чем он возмущен, всем-де известно и вполне тривиально, так что не следует ни от кого ожидать, что они будут растрачивать на подобное свой интерес. Очевидность беды играет на руку ее апологии: поскольку всем о ней известно, никому не должно быть дозволено говорить о ней вслух, и, покрытая молчанием, беда может беспрепятственно длиться. Люди прислушиваются к тому, что философия всех оттенков вбила им в головы: будто то, на чьей стороне устойчивая тяжесть наличного бытия, этим самым доказало свою правоту. Стоит только проявить недовольство, как тебя сразу начинают подозревать в желании изменить мир к лучшему. Общее согласие проворачивает ловкий прием, подсовывая оппоненту реакционный тезис об упадке, чья состоятельность не выдерживает критики, – в самом деле, ведь разве ужас не вечен? – дискредитируя якобы ошибочными суждениями оппонента конкретное узрение отрицательного и к тому же очерняя того, кто восстает против мрака, и обзывая его мракобесом. Однако, даже если так было всегда, – хотя ни Тимур, ни Чингисхан, ни колониальная администрация в Индии не применяли планомерно газ, чтобы разодрать в клочья легкие миллионов людей, – извечность ужаса проявляется в том, что каждая его новая форма превосходит старую. Сохраняется не некое инвариантное количество страдания, а его прогрессирующее движение в ад: вот смысл разговоров о нарастании антагонизмов. Любой другой антагонизм был бы безобиден и переходил в примирительные фразы, в отказ от качественного скачка. Тот, кто считает лагеря смерти несчастным случаем на производстве в рамках победного движения цивилизации, а мученичество евреев – не имеющим значения для мировой истории, не просто возвращается к додиалектическому рассмотрению, но и извращает смысл собственной политики: стремления избежать крайностей. Не только в разворачивании производственных сил, но и в росте давления со стороны господствующего класса количество переходит в качество. Если евреев уничтожают как группу, в то время как общество продолжает воспроизводить жизнь рабочих, то ссылка на то, что евреи – это буржуа и их судьба не имеет значения для общей динамики, превращается в экономистский каприз{359}, даже если массовые убийства действительно можно было бы объяснить снижением нормы прибыли. Ужас состоит в том, что ужас вечно остается тем же, – «праистория» всё длится, – но неизменно предстает как какой-то другой, непредставимый, превосходящий всякую готовность, как верная тень разворачивающихся производственных сил. Насилию присуща та же двойственность, которую критика политической экономии обнаружила в материальном производстве: «Есть определения, общие всем ступеням производства, которые фиксируются мышлением как всеобщие; однако так называемые