О том, что в репрессивном обществе у свободы и бесстыдства одинаковый исход, свидетельствуют беззаботные жесты подростков, повторяющих «Да что еще для счастья надо?», покуда сами еще не продают свой труд. В знак того, что они ни от кого не зависят и поэтому не должны никого уважать, они держат руки в карманах. Однако локти, которые они при этом оттопыривают, уже готовы оттолкнуть любого, кто встанет у них на пути.
Немец – это человек, который не в состоянии солгать, не поверив сам в свою ложь.
Выражение «Kommt überhaupt gar nicht in Frage!» – «Об этом вообще не может быть речи!», которое, вероятно, появилось в Берлине в двадцатые годы, потенциально уже представляет собой захват власти. Ведь оно претендует на то, чтобы частная воля, опирающаяся порой на действительное право владения, но чаще всего на чистую наглость, непосредственно представляла собой объективную необходимость, не допускающую никакого возражения. По сути, это отказ обанкротившегося партнера по переговорам выплатить другой стороне хоть пфенниг в гордом осознании того, что с него теперь взятки гладки. Уловка, позаимствованная у адвокатов-мошенников, кичливо выдает себя за героическую стойкость: перед нами речевая форма узурпации. Подобное надувательство определяет равным образом и успех, и падение национал-социализма.
То, что при наличии хлебозаводов просьба дать нам наш хлеб насущный превратилась в одну лишь метафору и одновременно в демонстрацию предельного отчаяния, говорит о несостоятельности христианства больше, чем вся просвещенная критика жизни Иисуса.
Антисемитизм – это слухи о евреях.
Иностранные слова – это евреи языка.
Однажды вечером, погруженный в неописуемую печаль, я поймал себя на том, что использовал до смешного ошибочную форму сослагательного наклонения одного глагола, свойственного диалекту моего родного города и даже не вполне относящегося к литературному языку. Я не слышал этой привычной мне искаженной формы с ранних школьных лет, не говоря уж о том, чтобы самому употреблять ее. Уныние, неодолимо тянувшее меня в бездны детства, добравшись до дна, пробудило старый, бессильно требовательный звук. Язык, словно эхо, вернул мне стыд, учиненный надо мной несчастьем, забывшим о том, что я есть такое.
Во второй части
Каждое произведение искусства есть выторгованное злодеяние.
Трагедии, которые с помощью «стиля» самым упорным образом сохраняют дистанцию по отношению к только лишь налично сущему, одновременно суть те, что своими коллективными шествиями, масками и жертвами самым верным образом сохраняют память о демонологии дикарей.
Эстетическая скудость восхода солнца в
По голосу любой женщины во время разговора по телефону можно понять, красива ли она. Звучание ее голоса – уверенное, само собой разумеющееся, прислушивающееся к себе – отражает все восхищенные и вожделеющие взгляды, которые на нее когда-либо бросали. Оно воплощает двойной смысл латинского понятия gratia – благодарность и милость. Слух воспринимает то, что предназначено взгляду, ибо оба живут одним и тем же опытом прекрасного. Оно узнается уже с первого раза – как знакомая цитата из никогда не виденного.
Если просыпаешься посреди сна, пусть даже он вовсе не красочный, чувствуешь разочарование, и кажется, будто тебя обманом лишили наилучшего. Однако счастливые, насыщенные событиями сны встречаются, собственно, столь же редко, как и, по словам Шуберта, веселая музыка. Даже в самом прекрасном сне присутствует, словно изъян, его отличие от действительности, сознание того, что даваемое сном – лишь иллюзия. Поэтому как раз самые прекрасные сны словно повреждены. Этот опыт непревзойденно отражен в описании оклахомского летнего театра в