– Ты складно умеешь говорить, – смягчился Хушан. – Хороший ли из тебя сказитель?
– Я знаю множество песен, сказок и забавных историй, – Салм говорил быстро, умело подражая горскому выговору. Он заливал в уши князя самый сладкий из ядов и пускал в ход самые тонкие чары, природу которых Ашпокай так и не смог понять.
Но чары эти действовали, и очень хорошо.
– Заходите с нами в шатер, – говорил Хушан. – Выпейте кислого молока. Лесной народ прислал мне в подарок мед, а он бьет в голову куда сильней молочного пойла.
Воздух в шатре был хмельным и кислым. Ашпокай никогда не пил так много араки. Его скоро развезло, и он испугался, что станет похож на того спящего наяву, что пытался схватить его за ногу. Кто-то снова и снова подносил ему плошку или флягу, и ум его быстро заволокло дымкой. Он краем глаза видел хунну, которые тыкали в него пальцем и смеялись. «Неужели я так пьян? Хунну – враги… Я пью и ем рядом с ними…» Но тут же он вспомнил вчерашнее наставление Салма: «Там будут они… эти псы. Смири на время гнев. Не показывай ненависть. Мы гости, и они гости, мы разбойники, нам до хунну дела нет. И не смотри Харге в глаза».
Когда Ашпокай с трудом отодвинул полог шатра, он увидел звездное небо, караванщиков, молодых волков, горцев возле огней – все уже были пьяны. Над красным жаром, над распаренными, взволнованными лицами разносилась новая песня Соши:
Ашпокай глянул дальше, в сумрак, и увидел, как в этой темноте в стороне от шатров отвратительное что-то шевелилось, урчало, скулило. Торопливо двигались мощные челюсти, слышались треск и сопение, шершавые языки елозили по голым костям, – на миг Ашпокая даже захватила эта едва различимая возня. Он вздрогнул, когда над самым ухом раздался голос Салма:
– Посмотри, какую мерзость завел князь в своем стойбище.
Они оторвали от еды кровавые рыла и повернулись на свет. Издали их можно было принять за собак, но то были не собаки.
Свора… стая…
– Так это же… – произнес Ашпокай, не веря своей догадке. Он уже протрезвел от этого зрелища.
– Да. Это они. Ты все правильно понял… – Салм шумно высморкался и сплюнул, словно пытался со слизью выгнать из глотки что-то еще более гадкое. – Ты смотри… жеребенка жрут.
«Отчего не слышно лошадей? Почему так тихо?» – думал Ашпокай. Оборотни тем временем опять принялись за дело, и в ночной пустоте слышалась только мерная работа их челюстей. Лошади молчали.
Музыкант смертельно боялся змей. В конце весны мы наткнулись на змеиную свадьбу. Щитомордники ползли серым потоком, извиваясь, наползая друг на друга, распадаясь на гибкие кольца и свиваясь страстно в тугие канаты. Музыкант застыл, не отрывая взгляда от переплетения чешуйчатых тел. Он стоял неподвижный, только губы шевелились. Я сначала подумал – матерится, но потом до ушей долетело несколько слов: «…да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя яко на небеси и на земли…» Никогда больше я не слышал, как Музыкант молится. И тогда мне стало вдруг стыдно собственного невежества – сам я не знал ни одной молитвы, а из Библии помнил только «Элои, Элои, лама савахфани?».
В эту минуту я впервые почувствовал липкую нить между лбом и кончиком носа.
С Иконописцем я познакомился случайно – на одной конференции в столице. В гостиничном номере мы оказались соседями. Уже в первый вечер мы стали друзьями, пили «Монастырскую» и толковали о приятии христианством идеи множественности миров. К моему удивлению, он против множественности миров не выступал, наоборот, говорил так: «Отчего же не быть множеству миров, ежели и святой Григорий Нисский, и святой Филарет Московский как один считали, что жизнь возможна и в других мирах, просто мир человеческий пал греховно более иных, и именно сюда пришел Сын Божий? Так они толковали притчу о заблудшей овце, ради которой Добрый Пастырь оставил на время девяносто девять добрых овец и пошел искать заблудшую сотую. Вот так говорили… И если не Григорий Нисский, то уж Филарет-Святитель был прав во всем!»
А я пил и ругал в бороду и Григория Нисского, и Филарета Московского, просил еще и еще «Монастырской», а кончил тем, что наблевал на ковры.
На другой день Иконописец потащил меня креститься.
Помню и сейчас: июньский полдень, собор на патриаршем подворье, тополиный пух и солома, разметанные по углам, березовые ветви над иконами.
Иконописец стоит перед алтарем, высокий, с темно-русым лошадиным вихром, хоть и богоугодного ремесла человек, однако же сам из всех бесов первый бес, косится на меня весело, а губы неслышно-насмешливо выводят: «А-а-ана-а-а-а-фе-ма-а-а-а-а…»
Я сижу на скамье перед иконой евангелиста Марка, съежившись под его львиным взглядом. В храме чувствуется столичная суета – тут и там видны простоволосые женщины, за окном шумит раскаленный солнцем проспект.