Ворон моргнул третьим веком и каркнул протяжно:
– Хааар!
Но никто уже не смотрел на него. Вольные степняки бережно уложили неподвижное тело головой на восток. За волосы, за руки привязали его к камням и кореньям. Когда все было кончено, четырехглазый пес пасуш-хурва лег рядом с телом хозяина. Разбойники так и оставили его на том месте. Он не поднял головы, не проводил их взглядом, он закрыл живые глаза и смотрел теперь на мир глазами духов – через черные пятнышки на лбу. Больше Ашпокай никогда не видел этого пса.
У хунну охота! Царская охота! Со всех степей и пустынь стеклись черные жирные реки силы, и небо задохнулось от дыма. Две дюжины князей явились к шатру шаньюя, – к шатру царскому явились, чтобы увериться, что царь хунну еще крепок, царь хунну силен и может натянуть тетиву так, что лопнет тугой лук.
На земле расстелили пестрые ковры, сказители завели свои бесконечные песни, дохнуло от костров жиром, огромные батыры сошлись, столкнулись в рукопашном бою. Все смотрят, кричат, смеются, только шаньюю не до забав.
Шаньюя звали Тоумань. И он очень боялся. Перед войском своим он выехал на аргамаке, коне лучшей масти, но нервы его гудели, натянутые до предела, и кровь в голове стучала тяжелым молотом. Он шарил зло глазами, выискивая ненавистное лицо старшего сына, Модэ. Но Модэ нигде не было, только рыскали вокруг всадники его с волчьими головами на упряжах.
Десять лет прошло, как поссорился Тоумань со старшим сыном. Десять лет страх пробивался, подтачивал крепкого злого царя, и теперь вот зашаталась под ним земля, поползли страшные слухи. Модэ вырос, он оказался сильнее и хитрее, чем думали про него, и все князья теперь хотели, чтобы после Тоуманя правил он.
Шаньюй вздохнул, тревожно огляделся по сторонам. Вот и младший сын – Ичис, чжучи-князь, наследник, – говорит о чем-то со старыми воинами. Царевич смеется и шутит, старики смеются в ответ. У него светлое лицо, лицо смелого юноши, не то что у Модэ – заострившееся, черное от солнца. Ичис – любимый сын. Все любят его, но шаньюем ему не быть. Чжучи-князь добр, он ласков, как котенок, а шаньюй должен быть жестоким, как снежный барс.
«Когда я стану стар, когда я отойду к праотцам, они разорвут его, – думал Тоумань. – Модэ погубит всех моих детей. Нужно было убить его. Или… Или сейчас же собрать племена да и объявить Модэ чжучи-князем? Нет. Все равно не пощадит».
Модэ появился в окружении своих всадников. По правую руку от него ехал великан юэчжи, северный воин, которого Модэ как-то сумел приручить. Воина звали теперь на хуннский манер Кермес, что значит «призрак». «Вот этот страшнее всех», – подумал шаньюй.
Заревели рожки, забеспокоилась царская свора. Матерые псы рвали поводки, старые грозные кобели от нетерпения вздымались на задние лапы. Воздух загудел от их лая. И пошла, покатилась царская охота.
Шаньюй ехал впереди, по правую руку от него – любимый Ичис-сын, по левую – нелюбимый сын-ворон Модэ со своими всадниками.
Постепенно шаньюй успокаивался. Как никогда был он силен и велик: раньше в степи было два правителя, а теперь он, шаньюй, один, как вся степь. Грифон-паралат умер, а дракон-шаньюй жив, он еще не стар. Вот он скачет вперед, а от пальцев его словно тянутся тонкие китайские ниточки – ко всем родам и ватагам. Пошевелит шаньюй пальцем – поднимутся племена, пошевелит другим – и целое войско придет в движение. Все они были здесь – разбитые на сотни и тысячи, по родам и отрядам. И вся эта облава, этот дикий степной бег означает – один народ, одна степь, один царь. Все остальные народы можно приторочить к седлу. Как Модэ приторочил своего батыра-юэчжи…
Модэ… Он рядом…
«Только бы не теперь… – подумал шаньюй, с любовью глядя направо, на красное взволнованное лицо Ичиса. – Только бы не теперь…»
Скоро замелькали среди камней сайгаки, засвистели стрелы.
– Смотри! Смотри, отец! – кричал радостно чжучи-князь. – Смотри, что затеял Модэ! Куда он стреляет, туда и все его батыры!
– Фью-ю-ю-ю-ю-ить! – пела стрела Модэ, улетая в дымку, и тотчас же двенадцать других стрел летели вслед за ней. Батыры шаньюя смеялись, с некоторой, впрочем, опаской, – уж больно дикие, бледные, как от нестерпимой боли, лица были у всадников Модэ. Что-то страшное сделал с ними нелюбимый сын шаньюя. Было в этом какое-то невиданное, одному Модэ понятное колдовство.
Он смеялся со всеми, только глухо, хрипло, как будто что-то перехватывало его дыхание.
– Фью-ю-ю-ить! – свистели стрелы.
«Все теперь сайгаки, – как в горячке думал Тоумань. – И я сайгак…»
– Фью-ю-ю-ить! – стрела пролетела над самым его ухом.
«Вот оно! Все!» – кажется, успел подумать Тоумань.
И случилось странное – шаньюя словно расплющило горячим молотом, какие-то птицы запели на мочках его ушей, а потом ухнули в виски, и все смешалось. Поднялись из курганов боги, завыли в голос и рухнули обратно, рассыпались трухлявыми костями. Шаньюя не стало, а то, что было шаньюем Тоуманем, пронзенное дюжиной стрел, упало на землю.
Все словно этого и ждали – отовсюду раздались крики и причитания:
– Убит! Убит!
– Модэ убил!
– Горе нам! Горе нам! Наш отец мертв!