Отец дьякон не стал задерживать меня. Он полностью расплатился со мною, и, помню, расстались мы весьма дружелюбно.
По переписи я работал вместе с Яковом Кумаченко[15]
— своим ровесником из деревни Речица, с которым познакомился еще в тринадцатом году. Нам предстояло обойти около десяти деревень и переписать подворно: каков состав семьи, сколько кому лет, сколькими десятинами земли владеет семья, сколько у нее скота, ну и все прочее.Работа по переписи мне очень понравилась: все время приходилось бывать в разных местах, в разных деревнях, встречаться с разными людьми, от которых я почти всегда узнавал что-либо интересное. Даже то, что иногда нам приходилось ночевать в сенных сараях либо даже в стогах сена под открытым небом, было просто здорово, хорошо. И я искренне жалел, что перепись закончилась так быстро.
Впрочем, наступил уже август. А пятнадцатого августа (я имею в виду старый стиль) начинались занятия в гимназиях, в том числе и в ельнинской, куда я перевелся. Надо было готовиться к отъезду в Ельню.
ЗА РЕКОЙ ДЕСНОЙ
Ельнинская земская больница находилась в зареченской части города. А если сказать точнее, то хоть и расположилась она на том берегу Десны, но отстояла от Заречья довольно далеко, будучи отделена от него широкой полосой земли, по которой проходила железнодорожная линия. Поблизости от больницы находилось лишь кладбище, и на нем церковь, а также небольшой домик, в котором жил кладбищенский сторож.
На территории земской больницы я и поселился в середине августа семнадцатого года, после того как перевелся в ельнинскую гимназию. И не только поселился, но стал и полным иждивенцем больницы: Михаил Иванович Погодин договорился с заведующим больницей Ендржеевским, чтобы тот устроил меня на квартиру где-либо возле больницы и чтобы я бесплатно получал в больнице питание. Ендржеевский все так и сделал: он распорядился, чтобы больничная кухня кормила меня, а жить я стал в его, Ендржеевского, квартире, расположенной на больничном дворе. Для меня, таким образом, сделали максимум того, что можно было сделать вообще.
Я оказался примерно в таком же положении, как когда-то в Москве в дни моего пребывания в лазарете «Трудовое братство». В Ельне, однако, все было значительно сложней и хуже, чем это могло показаться спервоначалу.
Начать хотя бы с того, что вряд ли кто-либо и когда бы то ни было жил в той маленькой коридорообразной комнате, которую мне предоставили: она просто не предназначалась для жилья и практически не годилась для него. Это была заурядная прохладная комнатушка, состоявшая, образно выражаясь, из одного окна и нескольких дверей.
Я не говорю уже о том, что через нее по многу раз в день в одну и другую сторону проходили и сам Ендржеевский, и члены его семьи. Это еще полбеды. А сколько раз приходили и уходили служащие больницы, а также знакомые Ендржеевского и незнакомые, даже больные, которым, казалось, совсем незачем было ходить на квартиру заведующего. Я сосчитал, что один только пленный австриец Ганс (из числа работающих в больнице), в обязанность которого входило носить из кухни на квартиру Ендржеевского завтраки, обеды и ужины, а также топить у него печи, проходил через мое обиталище — если считать туда и обратно — не менее четырнадцати раз в день! Практически я все время находился «на людях» и у меня не было ни одного часа, когда я смог бы остаться один. Исключение составляли разве только часы ночные, но и то не всякую ночь.
Все это настолько выводило меня из терпения, что я не мог уже оставаться дома и бежал куда попало: то, неизвестно зачем, в город, то угрюмо бродил возле кладбища, то подолгу стоял на берегу Десны, глядя на медленно текущую воду и в то же время ничего не видя.
Ендржеевский вполне мог бы прекратить или, в крайнем случае, сократить хождения к нему на квартиру. Но он, по-видимому, считал, что так и должно быть. А возможно, ему даже нравилось, что все идут именно к нему, что всем он нужен, ибо по своему характеру Ендржеевский был человеком общительным, отзывчивым и к людям относился всегда благожелательно. Ну а обо мне он, наверно, просто не подумал. Напомнить же ему о себе я не посмел.
Была и другая заноза, которую я — увы! — тоже должен был терпеть безмолвно и смиренно.
Одна из дверей моей комнаты вела в квартиру, где жил со своею женою военный врач по фамилии, кажется, Левинсон. Правда, дверью этой не пользовались: она была забита гвоздями, и возле нее, придвинутая вплотную, стояла железная больничная койка, на которой я спал. Но стена была такая ненадежная, а дверь такая тонкая, что не могли помочь никакие гвозди: я слышал буквально все, что делалось в квартире Левинсонов.
Больше всего страдал я от жены военврача. По целым дням она изнывала от ничегонеделания, и, по-видимому, единственным ее развлечением и увлечением была игра на пианино и пение модных в то время романсов под собственный аккомпанемент. Правда, ни петь, ни играть она не умела, она только пыталась играть и петь, но это уже не имело никакого значения.