В те дни я впервые и услышал такие романсы, как «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской», «Ямщик, не гони лошадей», «Отцвели уж давно хризантемы в саду», ну и другие, конечно. И так как слышимость была отличная, без помех, то я не только услышал, но и — совершенно без всяких усилий — запомнил некоторые романсы.
Чаще других из-за стены до меня доносился «военный» романс об усачах-гусарах:
Я имел удовольствие слушать этот романс ежедневно по нескольку раз. По нескольку раз в день исполнялась и песенка о том, как плохо живется женам прапорщиков:
Может быть, это, по выражению одного газетного корреспондента, «буйство в квартире, производимое путем игры на пианино с одновременным подпеванием», я воспринял бы гораздо спокойнее, если бы не прибавилось нечто другое. Это нечто заключалось в том, что почти ежедневно жена военврача собирала у себя гостей. Собрания были настолько многолюдны, настолько шумны и крикливы, что не шли ни в какое сравнение ни с игрой на пианино, ни «с одновременным подпеванием». Да и расходились гости всегда очень поздно — не раньше двух часов ночи. И пока они, бывало, не разойдутся по домам, заснуть я не мог. А между тем в семь часов утра уже надо было вставать.
Я, таким образом, почти никогда не высыпался. И на чем свет стоит ругал эту бездельницу Левинсон.
Вначале совсем неловко получалось и с больничным питанием. Когда я приходил на кухню, чтобы пообедать или поужинать, кто-либо из работающих там обязательно начинал допрашивать меня: а кто я такой, что больница обязана меня кормить, кто и почему распорядился давать мне еду из больничной кухни, ну и все другое. При этом я, наверно, и бледнел, и краснел, и, отвечая на недобрые вопросы, путался в словах. И есть мне совсем уже не хотелось. Было обидно, что работники кухни отлично знают все и без допросов и что допрашивают они лишь для того, чтобы поставить меня в неловкое положение, чтобы малость поиздеваться надо мной[16]
.По этим причинам я иногда и вовсе не ходил обедать либо ужинать. Обходился так. А если были деньги — земская управа все еще выплачивала мне двадцатирублевую стипендию, — то шел в столовую, единственную в городе столовую, которую содержал владелец ельнинской гостиницы, и чем придется обедал там.
При удобном случае я, однако, рассказал Ендржеевскому, как ехидничают некоторые работники кухни, когда я прихожу туда. Тот помолчал немного, подумал и дал совет:
— А ты не ходи на кухню. Скажи Гансу, чтобы он носил тебе еду. Он же носит мне, ну, заодно принесет и тебе.
И я действительно договорился с Гансом, хотя мы долго не могли понять друг друга, поскольку Ганс не умел говорить по-русски, а я по-немецки. Но договорился. Ганс даже достал где-то вторые судки — специально для меня. И я, таким образом, избавился от неприятных, унизительных хождений на кухню.
Впрочем, благоденствие мое оказалось недолговечным. Ганс начал вести себя очень странно: то принесет мне еду, то вдруг «забудет» или сошлется на то, что у него отобрали судки и носить теперь не в чем. Находились, разумеется, и другие причины. А в общем-то, все, по-видимому, объяснялось просто: он понял, что я в больнице никто, так себе, сбоку припека и что со мной поэтому можно не церемониться. Так он и делал: то принесет, то не принесет. И я сплошь и рядом голодал.
Железная дорога Смоленск — Козлов (тогда ее называли Рязано-Уральской) проходила возле самой Ельни. Некоторые улицы своими концами почти упирались в железнодорожную насыпь. А насыпь эта с двумя протянутыми по ней рельсами как бы подчеркивала город снизу, как бы подводила некий итог ему и обозначала, что за ней ничего городского больше уже нету.
На самом деле это так и было: за железнодорожной насыпью сразу же начинался обширный луг, а за ним где-то уже вдали угадывался лес.
Впрочем, было одно исключение: за железной дорогой стояло неуклюжее, серо-грязного цвета каменное здание ельнинской тюрьмы. И, глядя на нее, казалось, что Ельня не захотела принять в свою семью этот мрачный дом, поэтому он и остался стоять в стороне, стоять в полном одиночестве и будучи как ножом отрезан от города стальными рельсами.