Затем его подняли с лавки и оттащили в сторону Лучка и Ванька. Там же Гринька и Танька приняли его на руки. Танька накинула на него рубашку, стыдливо прикрывая исполосованную спину мужа... И спину Федьки снова обожгло, теперь уже своим прикосновением рубаха. Он поёжился, пробормотал: «Пошли», — и побрёл до своей избы, поддерживаемый с двух сторон женой и сыном.
Там же, дома, их соседка, старая Пелагея, мать Сеньки Паламошного, принесла медвежьего сала.
— Давай-ка, милок, я повыхаживаю тебя, — добродушно промолвила она, подойдя к лежаку, на котором он валялся. — Рука-то у меня мягкая, отхвораешь скоренько. И дня не пройдёт, как встанешь.
Она смазала ему спину салом. И он так и уснул, лёжа пластом на животе, измученный, когда огонь стал гаснуть на его спине.
За неделю Федька отлежался. Не от побоев, конечно, валялся он так долго. И раньше он был бит, да ещё крепче этого. Но не так, как сейчас на площади, перед съезжей-то, с позором... И ушла от него вера в справедливого государя... Рубцы на спине, как говорят те, кто уже знает это, останутся навсегда. А на сердце, на душе?.. О-о, это похуже, чем кнут! После кнута, глядишь, отдышишься, а вот когда внутри что-то вынут, затем говорят: «Дыши, живи!»... Да как тут жить-то...
С утра, на первый день апреля, он запряг коня в сани, так как всё ещё не мог сидеть верхом, и молчком выехал со двора, под причитания Таньки, допытывающейся, куда это он собрался опять искать что-нибудь на свою голову. За воротами острога он повернул в сторону Большой Киргизки. День был ясный и располагал к созерцанию красот окрестностей и первых шалостей весны. Но он ничего не замечал... Да, пошатнулась у него вера в справедливого государя, зело пошатнулась. А как самому-то устоять? Когда веры нет, опора рухнула куда-то, как в той же баньке, на зимовье, когда сгнила крыша. Недолго вынесла она жару внутри и холода снаружи: завалилась, разрушила очаг и полку, переломала лавки. Вот так и у него сейчас как будто кто-то с хрустом сломал костяк у веры... Да, Федька воровал, обманывал, играл на темноте ясачных, на этом корысть свою имел немалую. А в этом ему большой помощницей была Танька, подругой верной оказалась... Вспоминая прошлое, перебирая его и пытаясь найти в нём опору, оправдывая себя, он не заметил, как добрался до Большой Киргизки, пересёк её по льду, выехал на крутой бережок, проехал через сосновый бор по хорошо укатанной санями дороге и выехал на просторную поляну, которой заканчивался мыс.
Этот мыс с одной стороны был ограничен Большой Киргизкой, с другой же стороны это место падало крутым яром к берегу Томи. С двух других сторон его окружал боровой лес. Вот здесь-то, в восьми верстах от города, в устье Киргизки, на этой поляне и взгромоздился своими постройками Богородице-Алексеевский монастырь, в простонародье именуемый ещё как Усть-Киргизский Алексеевский. И отсюда, с этого крутого и высокого мыска, открывался живописнейший вид на широкую пойму Томи, её берега, заливные луга и маячившую где-то там, в голубой дымке, тайгу, сейчас покрытую снегом.
«Да-а, отхватили монахи кусочек райского местечка! — ехидно подумал он. — Вот что значит стоять близко к Богу!»
Однако сейчас Федьке было не до красот, не до реки и не до этого монастыря. За его высокими, рублеными из неотёсанных брёвен стенами возвышался трёхпрестольный храм, в честь трёх икон: Казанской Богородицы, святых мучеников Фрола и Лавра и преподобного Алексея, Божьего человека.
Вокруг монастыря, кроме острога, были ещё ров и вал...
«Что у иной крепости! Это же надо!» — удивлялся Федька всякий раз, когда бывал здесь.
Уже два десятка лет земля на две версты вверх по Киргизке и на версту по берегу Томи принадлежала монастырю по жалованной грамоте ещё царя Михаила Фёдоровича: эту грамоту монахи выпросили у него. С монастырского невода не брал государь и пошлин тоже. С тех пор монахи обжились, завели овощной огород, сенные угодья, приличным стадом выгоняли на поскотину коров, быков и коз. Разводили и продавали они также коней, как своих, так и пожертвованных богомольцами.
Ворота святой обители были наглухо закрыты. Здесь неприветливо встречали гостей.
Но Федька был тут свой человек и знал уже, что и к чему. Он выбрался из саней у ворот и застучал рукояткой сабли по толстым тесовым доскам: «Эге-ей, хозяева! Что днём-то запёрлись!»
Ему открыли. Угрюмого вида молодой послушник оглядел его с ног до головы серьёзным взглядом.
— Чего пялишься! — пробурчал Федька, отстранил его с дороги и уверенно прошёл за ворота на монастырский двор, ведя за собой коня. — Где отец Ефрем?!
Но послушник молчал: лишь холодно взирал на Федьку худой и аскетизмом вымученный его лик.
— Фёдор! — послышался голос от избушки, которая служила трапезной, и оттуда к нему засеменил игумен, снег чистый, без пылинки, подметая полами длинной рясы.
Федька оставил свою подводу послушнику и пошёл навстречу игумену. Подойдя к нему, он поздоровался с ним, но голову пред ним он не склонил, а только крепким рукопожатием сжал его сухую ладонь.