А там, на насыпи — собирают ферму моста[620]
. Те же лебедки поднимают металлические части фермы моста, и их кружево — упругое и четкое, более густой сетью вычерчивается на фоне неба. Когда поднимают на вагонетки эти колоссальные металлические части фермы «вручную», то хором кричат «взяли» и еще раз «взяли». Кричат нараспев, ритмически — отсюда песня, стих — коллективное действие требует лада — лад рождает ритм. Но чтобы это понять до конца, нужно работать самому. Не любительски, а работать по мере сил, быть может, сверх сил. Работать так, чтоб крепко уставать.Наш лагерь расположен на небольшом островке. Контора же моя — на берегу — за мостиком, там, где стройка. Прогулка, которую я описал тебе, — не развлечение — а входит в мои обязанности. Я должен быть в курсе всех процессов труда, т. к. я регистрирую все элементы, из которых слагается стройка. Это называется техническим учетом. Я же регистрирую и %% выработки и делаю сводки. В работе моей тот плюс, что я могу приходить и уходить в любое время. Работа у нас — круглые сутки. Я, по существу дела, не прикреплен ни к одной смене, но с перерывами работаю в течение двух смен.
Еще раз перечитал твое письмо о доброте, очень оно хорошее. Сонюшка, а нам все же надо еще увидеться! Правда ведь. Еще раз заглянуть друг другу в глаза. Когда я стоял у реки и вспомнился Днепр — поднялась щемящая тоска, но я не гоню такую тоску — ведь она свидетельство о воле к жизни. Прижимаю тебя к себе и крепко целую. Твой Коля.
Последняя посылка, о которой писала ты (в двух ящиках), еще не получена.
Пришли, пожалуйста, полотенце похуже.
Тебе писал, что обувь мне выдана.
«Пора! В Москву! В Москву сейчас!»[621]
Открыл я, Сонюшка, Пушкина, задумав, что он скажет мне, и мне попались эти слова. Что это — насмешка или надежды весть?
Мне сегодня грустно, Сонюшка, и не следует писать тебе, но мне так хочется, моя утешительница, побыть вот так с тобою. Ведь ты не будешь меня винить за это. Твое «однобокое письмо» (как ты его назвала) тоже печальное. И это-то мне дорого, что ты не прячешься от меня — а идешь ко мне с тем, что в твоей душе. Я думаю, так и пишу тебе сегодня, хотя, быть может, от этого письма и взгрустнется тебе, моя любимушка. Я тебя часто называю в письмах этим словом. А ведь раньше его у нас не было. И ты, не слыша интонации, быть может его воспринимаешь с неприятным чувством.
Моя жизнь наладилась. Наладилась даже работа. Я с упорством работаю и над собой, и как будто результат уже есть. Все это, конечно, хорошо. Но вот что плохо. Здесь, на берегу весеннего разлива — как-то отходит душа от того оглушения, от того оцепенения, в котором она находилась до этого времени. И с новой силой я ощущаю все то ужасное, что произошло со мною. А мне так хотелось верить до этой катастрофы, что я чашу своих страданий уже испил до 1934 г. А это была только передышка.
Мне вся жизнь с 6/IX кажется вагоном — этапным. Путь долог — бесконечен. Сменяются бесчисленные лица, все текуче, все мгновенно. Нет ничего подлинного. Вагон закрыт — я изолирован — это этап. Ведь вот кончается стройка, и снова дорога. Нельзя отогреть места. Все холодно кругом. И порой кажется — что вокзал, где будет мне высадка, будет очень мал, очень узок — на одного.
«Animula vaguba blandula in qua nunc adibis loca» (Душонка, блуждающая, изнеженная, в какие ныне определяешься края). Об этих словах Адриана я тебе писал. (Получила ли ты письмо с описанием прогулки на руины его виллы?)
Раз суждено мне лишиться всего дорогого — жены, детей, друзей, книг, моих научных занятий, моих любимых мест, картин, театра, путешествий, всего того, чем красна была жизнь, — то мне хотелось бы заканчивать прикованным не к берегам Уссури, а к такому месту, где мы были с тобой на Кавказе в 1936 г. в день моего рожденья, помнишь, после мучительной поездки по морю. Я об этом часто думаю.
Пошел мелкий дождик — теплая сетка его заткала горизонты. Темнеет. Огни ночной стройки будут расплываться в тумане. На душе стало легче. От письма ли, от дождя ли? Милая, слышишь ли ты душой меня? Где ты сейчас — протягиваю к тебе свои руки в пустоту.
Был на стройке. Час ночи. Прогудели уж давно гудки нашей силовой. Стучит локомобиль, который я еще недавно «учитывал»[622]
. Его грохот стелется над почерневшей ночной рекой. Дождь теплый, теплый. У кессона кладут ледорезные камни. На смену выходят кессонщики в своих высоких сапогах из резины, многие в брезентах. Мой приятель, десятник каменных работ (бывший инженер, который мне рассказывает свою жизнь), наблюдает работу и отдает распоряжение. При этом ночном свете лампочек, расплывающихся в мутной мгле, лица кажутся сосредоточенными, по-особенному серьезными.