Языков вовсе не обязан испытывать жалость к своему персонажу, с которым «ему» (то есть, его авторскому «Я») любовница изменила. Но за всеми его насмешками нет второго плана, он именно «оттягивается», причем не по-народному, а вполне в духе «Просветительства» восемнадцатого века, когда насмешки над духовным сословием сделались настолько обязательными, настолько комильфо для любого поэта, мнящего себя передовым и желающего быть читаемым и цитируемым высшей образованной публикой, что были выработаны устойчивые штампы таких насмешек, безотказно действующие на публику. Собственно, Языков все штампы благополучно повторяет, включая обязательную любвеобильность духовных лиц – чтобы все они тем более выглядели тартюфами. И как Языков ни пытается убыстрить и разогнать свою речь – это, когда мы вчитываемся, все равно не говор скомороха или народного сказителя, это ритмы того же Парни, переваренные в русский язык гением Батюшкова и через него же (у него Языков многому в то время учился – вспомним еще раз «Мое уединение») Языковым воспринятые. Это – стиль и забава высших классов, «старых обезьян Хваленых дедовских времян», генеалогия прочитывается. И вернее было бы говорить, если самое правильное слово искать, не об оттяжках или ерничестве Языкова, а о фрондерстве, чисто головном и вырастающем из страха не попасть в тон модным поветриям.
(И еще одно; то, что может показаться совсем парадоксальным: тот же страх мешает Языкову разогнать свою разухабистую вещь до взлета в настоящую поэзию, Языков и похабничает, и скабрезничает, но так, чтобы не слишком выйти за рамки приличий и не слишком шокировать, если стихи не в те руки попадут; может быть, ему бы наотмашь, как Лермонтову, который, когда строчит свои «юнкерские» поэмы – «Уланшу» и прочие – где почти ни одна строка не обходится без крутейших и грандиознейших матюков, прорывается в подлинные пространства «народной смеховой культуры телесно-полового низа» или как хотите это назовите, и в этих поэмах оказывается немало плодотворных зерен, которые потом совсем в ином качестве – порой трагическом – дадут всходы в его поэзии; опять можно отметить, что Лермонтов во весь опор пускает коня перед тем барьером, перед которым Языков стал коня с опаской осаживать, чтобы, если конь барьера не возьмет, падать было не так больно… Но в поэзии так, чем больнее упадешь, тем выше потом взлетишь.)
Суммируя: Языков остается на платформе восемнадцатого века, вольнодумно-богомольного, где и в молитве и в атеистических эскападах равно должен быть оттенок «общественного служения», «гражданской позиции», – на платформе настолько крепкой и толстой, что сквозь нее не добраться до земли. «Балда» уходит корнями и в семнадцатый век, и в более ранние времена – можно сказать, до времени борьбы «иосифлян» и «нестяжателей»; Пушкин вбирает весь опыт народной поэзии.
Конечно, немного нечестным может показаться равнять юношеское не совсем зрелое произведение и творение зрелого мастера: мол, заранее задано таким образом, что Пушкин всегда останется в выигрыше. Это так. Но обратим внимание и на другое: в начатой к тому времени «Сказке о пастухе и диком вепре» у Языкова возникает тот же тип иронии, что и в ранних виршах о сластолюбивом попе – тип иронии, ему по характеру не очень свойственный; заемная ирония в обоих случаях, потому что – «так правильно», так возникнет необходимый для современной сказки «авторский» элемент, так будет открыт путь к новым горизонтам жанра в целом. Используя головные установки, чтобы выйти к «новизне», к «существенности» и «сочувствию с жизнью общечеловеческою», Языков оказывается отброшен назад, в «готовые формы», давно омертвелые и сковывающие любое поэтическое начинание – Языков, как истинный поэт, не может этого не ощущать в глубине души, отсюда и его нервозность, и его желчность, и злые реплики против Пушкина, против Вяземского, против многих и многих. Он обороняется от осознания того, что загоняет свою музу в тупик, старается отгородиться от этого осознания непроходимой стеной упреков другим и критики другим: более чем известная и многократно описанная человеческая реакция.
Между тем, он вместе с братьями Киреевскими все больше погружается в мир духовных стихов, открывая их как счастливый неведомый материк, как Колумб – Америку.
Остановиться как раз на духовных стихах из собрания Петра Киреевского надо по нескольким причинам.