Это письмо было последним набоковским посланием Берберовой: через полгода Набоковы переберутся в Америку, и переписка не возобновится. Но за эти полгода они еще неоднократно встретятся «в городе», в последний раз в начале 1940-го. Набоков болел гриппом, и Берберова зашла его проведать, а потом подробно описала эту встречу в «Курсиве». Правда, никаких разговоров «о словесности» она не приводит, хотя такие разговоры, наверное, были. Но их заслонили другие впечатления:
Пустая квартира, то есть почти без всякой мебели. Он [Набоков] лежал бледный, худой в кровати, и мы посидели сначала в его спальне. Но вдруг он встал и повел меня в детскую, к сыну, которому тогда было лет 6. На полу лежали игрушки, и ребенок необыкновенной красоты и изящества ползал среди них. Набоков взял огромную боксерскую перчатку и дал ее мальчику, сказав, чтобы он мне показал свое искусство, и мальчик, надев перчатку, начал изо всей своей детской силы бить Набокова по лицу. Я видела, что Набокову было больно, но он улыбался и терпел. Это была тренировка – его и мальчика [Берберова 1983, 1: 378].
О том же визите к Набоковым Берберова упомянет в «Курсиве» еще один раз, отсылая читателя к сделанной в январе 1940-го дневниковой записи:
В прошлом году на продавленном матрасе, на рваных простынях, худой, обросший, без денег на доктора и лекарство умирал Ходасевич. В этом году прихожу к Набокову: он лежит точно такой же. В будущем году еще кого-нибудь свезут в больницу, собрав деньги у богатых, щедрых и добрых евреев. (Принесла Наб<оковым> курицу, и В<ера> сейчас же пошла ее варить) [Берберова 1983, 2: 456].
Характерно, что, настойчиво отмечая полунищенское существование Набоковых, Берберова умалчивает о еще одном обстоятельстве, удручавшем их обоих гораздо сильнее бедности. В отличие от многих, если не большинства, их парижских знакомых, для Набоковых было совершенно ясно, что оставаться во Франции лицам «неарийского происхождения», к которым, как известно, принадлежала Вера Евсеевна, а значит, и их сын, смертельно опасно и что необходимо как можно скорее перебраться в Америку. Другое дело, что перебраться в Америку было непросто, даже имея приглашение на работу, которое Набокову удалось получить. Надо было еще раздобыть поручительства нескольких американских граждан и американскую визу, с которой как раз начались проблемы [Boyd 1990: 515].
Правда, ни в эти проблемы, ни даже в свои намерения уехать Набоков, очевидно, Берберову не посвящал, хотя, скорее всего, она слышала о его планах от общих знакомых. Но Берберовой, видимо, казалось, что стремление Набоковых вырваться из Франции не имеет под собою особых оснований и возникающие на этом пути задержки не являются чем-то катастрофическим. Однако даже если Берберова так считала в начале 1940 года, то во время работы над «Курсивом» она уже так считать не могла, из первых рук зная о судьбах жены Ходасевича и ее сестры, а также других евреев, оставшихся в Париже во время оккупации.
И все же Берберова не упомянула об этих обстоятельствах ни словом, хотя такой комментарий был бы совершенно не лишним. Прежде всего потому, что он бы объяснил то нервозное состояние, в котором Набоков находился в январе 1940-го, а значит, и ту странную, неприятную сцену в детской, которую Берберова сочла нужным описать и, описав, оставить без объяснений.
Она поступила так, видимо, из-за обиды. И за то, что Набоков не обсуждал с ней планов отъезда, и за то, что уехал не попрощавшись, и за то, что, приехав в Америку, не восстановил отношений, причем даже тогда, когда Берберова оказалась на том же континенте.
Впрочем, то, что отношения уже не восстановятся, станет ясно для Берберовой далеко не сразу, но начинать переписку сама она не торопилась. Все возраставшее отчуждение Набокова было трудно не заметить еще в Париже, а ряд случившихся уже после его отъезда событий мог только усугубить ситуацию.