Носил такое пальто и сам Иван Павлович. Зимой — с меховой поддевкой-безрукавкой и с каракулевым пристегивающимся воротником. Отходил он в нем всю свою творческую биографию, время от времени промазывая его нигрозином, "обновлял"; зимой — в каракулевой папахе пирожком, без отворотов, весной и осенью в шляпе. Отдавал ее регулярно в чистку и менял ленту. Полуботинки свои светло-коричневые сам латал и подбивал, прятал от грязи в калошах и проносил, почитай, тоже лет двадцать пять. Сам сапожник, он в свободное время все что-то подшивал, подлатывал, подстукивал, подбивал да подклеивал. Не шикарно одевался артист хора Государственного академического большого театра Союза ССР. Но на работу всегда уходил в белой рубашке с бабочкой. В хоре для него был сшит концертный костюм. Артист. Сам седьмой в семье.
Несладко приходилось Ивану. Настю, например, надо было обеспечить дефицитной до войны продукцией — чулками да носками, а это все нервы, психовка. Все добывалось с опаской и большим трудом. Ну и крепко выпивал порой, понять такое можно. А где выпивка — там срыв, и утром сухую корочку мандариновую под язык и на репетицию. Дыши, Иван, в сторону, не дай бог, хормейстер почует.
А работу он обожал, званием артиста дорожил, театр боготворил, спектаклями восхищался. Ему нравились лицедейство и образы, которые из них лепили режиссеры и гримеры, костюмы, декорации, действа.
Открылся канал "Москва — Волга", начались регулярные прогулочные рейсы на теплоходах. В семейном архиве есть фотографии: отец и мать спускаются по сходням с парохода, вот они на палубе. Господи, какие же они веселые, молодые и красивые, мама и папа мои! Но явилась война. И вылезло, выперло все дурное и злое и проявилось вдесятеро дурнее и злее.
* * *
Властям так и не удалось полностью прикрыть на селе частную ремесленническую инициативу. Кожевникам требовались хромпик и нигрозин, мыловарам — каустик. У Зои на правой ключице до сих пор белеет шрам — разъело вытекшим из чемодана каустиком, пока она тащила его на плече от вокзала до Карла Маркса, 55. Каустик таял, как лед. Не желает сестра вспоминать о той жизни. Ругается: не было там ничего хорошего. Ну, может, перед самой войной чуть-чуть, а так — ничего. Не хочу говорить ни о чем! И ничего мне не рассказывает, как я ни пытаюсь подступиться к ней с расспросами. А меня время довоенное и военное волнует, тянет и влечет, не пугая и не отвращая. Что-то там в нем осталось такое заветное и какая-то грусть-печаль притягательная, сладкая, как детский сон. Недосмотренный, недопережитый сон детства…
На память о жизни предвоенной, о "золотом веке" для моих сестер хранится фотография: стол в саду перед террасой, за столом мать, отец, на коленях у него Лида, рядом Зоя ткнула вилку в сковородку. А меня еще нет. Какие счастливые лица! Господи, зачем все это пишу? Кому в надобность? Другие времена, другие страдания и заботы перечеркнули все это напрочь, наверное. Никого ведь уже, никого нет, почти никого… Смотрю на эту старую пожелтевшую "фотку" и вижу, как начищает отец свои белые парусиновки зубным порошком, вижу, домысливаю, представляю. И кажется, что старая фотография обугливается с боков и снизу, занимается пламенем — 1941 год, 22 июня…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
БАГРОВЫЕ НАБРОСКИ
СОМНЕНИЯ
На том месте, где когда-то, еще до нашего переселения, бывшие жильцы дома на Пролетарской играли в крокет, на гладкой, утрамбованной и укатанной для него площадке вырыли яму, накрыли ее в два наката бревнами, засыпали землей — бомбоубежище… Через несколько лет, когда мы вернулись из эвакуации, я уже осмысленно заглянул в полуразрушенную утробу этого укрытия: там стояла вода, торчала какая-то доска и на ней сидела большая зеленая лягушка. Такая же глупая, как и до первой бомбежки. Грохот войны разбудил мое сознание и заработала память. Мне было три с половиной года…