Меня втащили в бомбоубежище, положили на лавку лицом к стене. В ней было вырезано прямоугольное углубление, там стоял портретик Сталина, перед ним, как перед иконой, горела свеча. Дальняя бомбежка продолжалась. Немцы все целили в нефтесклады на Перовом поле да по Сортировочной — огромному железнодорожному узлу. Земля вздрагивала, и крошки глины или песка скатывались по стене, сыпались из щелей потолка мне на щеку. Вздрагивало и пламя свечи, и казалось, что боженька-вождь прищуривается, строго глядя на обитателей ненадежного укрытия. Женщины и дети — все молчали, боясь и слово молвить. Страшно вдруг ударило совсем близко, и мужиков сдуло с крыши, а дядя Ваня Хлебников в своих парусиновках задом, враскоряку втиснулся в убежище, а голова осталась снаружи, за тряпичной шторкой, прикрывавшей вход. Брюки на ягодицах натянулись — вот-вот лопнут. Кто-то из женщин, может, соседка хлопнула его ладонью по натяжке и сказала: ну че орудию-то выставил? И грохнул хохот, до истерики, до икоты. Тряслась земля от фашистских бомб, тряслись люди от смеха. А дядя Ваня полез наверх. Вдруг оттуда закричали: схватили, схватили! ведут! Вмиг бомбоубежище опустело. Высоко в небе в перекрестье прожекторных лучей двигался серебристый крестик немецкого бомбовоза. Он пытался падать, выскользнуть из света, но его вели твердо. А вокруг налетчика уже пенились облачка взрывов зенитных снарядов. Собьют! — сказал кто-то радостно. Сбили.
Наезжала к нам из Моршанска восемнадцатилетняя Маруська Бекасова, маминого дяди Грини дочь. Нянчилась со мной, помогала маме по дому. Задумала она шофером стать, тянуло ее к технике. И добилась-таки своего. Обучилась, экзамен сдала, стала водителем трехтонки на химзаводе. А как война-то напала, бомбоубежища не признавала, называла их могилой. И в доме во время налетов не оставалась — вдруг потолок рухнет? Стелила она свой тюфячок под кустом сирени и дрыхла там напропалую, и ничего ее не брало — ни гудки паровозов, ни вой сирены, ни тявканье зениток, ни дрожь земная от далеких ударов бомб. Выспится и утром — снова за баранку. И остался этот невымышленный факт легендой в семейной истории и позднее стал балладой в моих стихах.
БАЛЛАЛА О МАРУСЬКЕ
Из тамбовской черноземной глуби
К нам пожить Маруська прибыла.
Говорят, девахой доброй, глупой
В пору ту она еще была.
Уж чего она там загадала,
грея под периной телеса.
Привезла гостинцев: пышек, сала.
Заявила: сяду на ЗИСа!
Посмеялись над Маруськой, только
вскорости из заводских ворот:
Гляньте-ка, никак она — трехтонку
смело и отчаянно ведет!
А спала Маруська под сиренью,
Отвергая всякий сон иной.
Вспоминала, видимо, деревню
и любила запах травяной.
"Мань, а Мань?" — ночами очень скоро
кто-то звал и папироски жег.
А потом над стареньким забором
тень мелькала, слышался прыжок.
Вот он тихо шепчет ей: "Маруся!
Где ты, Мань? Ну выйди на момент!"
"Вань, уйди, ить я не промахнуся,
шоферской чижолый инструмент."
Шорох, шум, недлительная схватка.
Звук — как будто бьют по колесу.
Мчится тень через забор обратно,
искры рассыпая на весу.
Плыл июль над сорок первым годом
в черном прахе вспоротых ночей.
И зенитки, надрываясь горлом,
били зло в сплетение лучей.
Умотавшись за день за баранкой -
грузы, люди, грузы и опять… -
к вечеру, как будто все в порядке,
под сирень она ложилась спать.
"Шла бы ты в убежище, есть место,
или в дом хотя бы на ночь шла!"
"Мне в могиле этой с вами тесно,
а у дома крыша тяжела".
Над сиренью закричит сирена,
и свирепо загудит завод,
а она сопит уже смиренно,
будто нет войны и нет забот.
Разбудил ее не шум, а шепот,
тронул в сердце струночку одну:
"Прощевай, живи пока без хлопот,
завтрева иду я на войну!
Слышишь, я пришел к тебе, Мария,
Попрощаться навсегда, навек.
Чтобы обо мне ни говорили,
я к тебе не злой был человек".
Словно стон в земле раздался русской,
будто боль зажглась в ее груди.
Это тихо вскрикнула Маруська,
сжав траву руками: "Погоди!"
Все смешалось: стон, трава и ветви,
все сместилось, спуталось, сплелось.
Ветер набежал уже не летний,
над землею смертный дым пронес.
Визг осколка. Брызнув соком, хрустнул
веточки сиреневой сустав.
Под кустом сирени спит Маруська,
руки безмятежно распластав.
ОТ БОМБЕЖЕК
В первые же дни войны отец, как и все в ГАБТовском хоре, подал заявление — добровольцем на фронт. Ты, Иван, сиди пока, у тебя детей куча, ответили ему. Сколько народу из театра ушло воевать, сведений не имею. Технические работники, наверное. Певцам всем дали бронь. Спектакли в Большом шли регулярно. И отец, как и прежде, с утра ездил на электричке на репетиции (до Курского вокзала, а там на метро — до "Площади революции"). К обеду — домой, а вечером, когда шла опера, — на спектакль, по окончании его возвращался в Новогиреево или оставался на дежурство в театре. Если он приезжал ночевать — стерег вместе со всеми дом от зажигалок. Или увозил нас подальше от бомбежек.