Таким образом в пореволюционном российском городском обществе наиболее четко выделялись старшее поколение «бывших» («недобитых белогвардейцев» и «недорезанных буржуев», «бывших» князей, графов и т. п.), перед которыми стояла задача не передачи культурной традиции, а мимикрии к новому социуму, и молодое поколение, которому принадлежало настоящее и будущее России. Это молодое поколение было в немалой и заметной своей части поколением сыновей, не имеющих отцов, нередко отрекшихся или резко отдалившихся (чаще всего и пространственно — уехав из родных мест) от своих отцов из «эксплуататорских классов» (священников, местечковой буржуазии и т. п.). Те, кто не отреклись, скрывали свое происхождение от более или менее обеспеченных родителей. Это особенно важно было для самых молодых, не успевших до революции получить высшее образование, так как установленная родственная связь с бывшим «эксплуататором» могла закрыть молодому человеку дорогу в университет.
Поветрие смены имен и особенно фамилий, прошедшее в течение первой половины 1920-х, было значимым фоном отказа от рода.
Было еще среднее, зрелое поколение — то самое поколение 1890-х годов, о котором мы упомянули вначале. Оно, как и два других, было рассечено надвое — одни уехали, другие остались.
Над оставшимися и — при их личном участии — проводился основной социальный эксперимент в первые два десятилетия. Малая группа из той части среднего поколения, что осталась, занялась литературой и раздвоилась, условно говоря, на Михаила Булгакова и Михаила Зощенко. Первый, подчеркнуто сохраняя преемственность, стал интерпретировать старое поколение как новое («я — новый, я неизбежный») или лучшее («упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране»), второй — новое как отрицание «старого», «старости» («Вот кому я не завидую — это старухам») и «бывшего»=«интеллигентского» («В нашей литературе слишком много внимания уделено „переживанию“ и „перестройке“ интеллигента и слишком мало „переживаниям“ нового человека»).
Поколение в публичной (официозной) речи приравнивалось к классу. Класс, который представляло старшее поколение, был обречен на отживание, умирание, причем не «мирное», не эволюционное. Сталин отвергает в 1930 году бухаринские представления о «врастании» «капиталистических элементов» в социализм (то есть об одновременном, пусть и неравноправном, — в соответствии с конституцией, действовавшей, с малыми изменениями, с 1918 до 1936 года, — присутствии в жизни общества разных поколений), заявляя, что «капиталистические элементы не хотят добровольно уходить со сцены», что «не бывало еще в истории таких случаев, чтобы умирающие классы добровольно уходили со сцены»[804], а также о неизбежности сопротивления «отживающих классов»[805]. Эти определения сообщают, «в тоталитарном стиле, о физическом уничтожении тех, чье „умирание“ уже было предопределено. <…> Ликвидация является составной частью исторического процесса, в котором человек либо выполняет то, что, согласно непреложным законам, должно произойти, либо становится жертвой»[806].
Так возникло общество, в котором естественная связь между одновременно живущими поколениями была пресечена, передача традиции отменена. Молодое поколение само создавало новые условия своего функционирования, иногда перепоручая эту работу самым молодым (пионерские рейды со списком требований к политически незрелым или недобитым старшим). Разрыв связей между поколениями, трещина между ними прошла, все увеличиваясь, по всем сферам социальной жизни, вплоть до языка. К концу 1920-х годов Е. Поливанов констатировал, что можно уже определять «язык среднего обывателя 1913 г. и, с другой стороны, язык современного комсомольца — не как разных два диалекта, а как два разных языка», что уже возникла взаимная «непонимаемость», что если бы обыватель 1913 года «проспал» революционную эпоху, для него «будут словами чужого языка такие идиомы, как: в ячейку, работу ставить <…> я солидарен <…>; вести собрание». Среди не проспавших, а, напротив, прободрствовавших всю революционную эпоху оказалось немало тех, для кого этот быстро родившийся язык оказался не просто чужим, а на долгие годы непонятным. А именно он стал единственно допустимым языком публичной речи; на осознании этого факта воздвиглась, как мы показали в свое время, вся литературная работа Зощенко. Когда этому языку обучились все оставшиеся в живых к началу 1950-х годов граждане, возникло явление, эвфемистически названное канцеляритом.
На рубеже 1920–1930-х прошла вторая волна отречений: крестьянские сыны отрекались от своих раскулаченных отцов. Для закрепления роли самых младших — пионеров — был создан культ Павлика Морозова. Передача от поколения к поколению многовековой традиции работы на земле также пресеклась. Этой традиции была противопоставлена новация коллективного земледелия.