Только все тем же внеконтекстным чтением и того несовершенного, что написано мной, и того совершенства, какое представляет пушкинская лирика, можно объяснить ту поразительную нечувствительность к совершающимся в этой лирике драмам, с какою С. Бочаров приписывает мне “идеологические” оценки, “подозрительность” в анализе, “моральные” претензии к поэту (“О чтении Пушкина”). “Невыдержанное написал он стихотворение после „Пророка”...” — было едко брошено в письме по поводу моего анализа стихотворения “Дар напрасный...”; “„Дар напрасный...” пушкинский не раз огорчал В. Непомнящего...” — повторено в постскриптуме. Уж лучше бы мой критик возмутился тем, как я крайне нефилологично пытаюсь влезть в шкуру поэта, расслышать его собственные “претензии” к себе, волшебно воплощаемые “в союзе... звуков, чувств и дум”. Но чтобы увидеть это, надо как минимум принять, что Пушкин не только
поет,что он еще имеет обыкновениедумать,о чем поет. “J’бecris et je pense”, я пишу и размышляю (XIII, 198), говорил он о работе над “Годуновым”, описывая дальше, как порой пропускает сцены, требующие вдохновения; и в лирике ему требовалось размышление — может, оттого и откладывал он иногда лирические замыслы “на потом”, как это было со смертью Геракла (перерыв в десять лет) или “Бесами” (перерыв в год). Конечно, это мало похоже на “природу лирики” в догматическом представлении. Стихотворение Пушкина — не “моментальный” слепок готовой “правды поэта” (ценность “серебряного века”), не новое “мгновение” прогулки по садам “своего мира”, но тоже “история”, переживаниемира общего,живое и становящееся: с Пушкиным на протяжении стиховчто-то происходит— это преображение, в предельной своей и символической сущности, служит, кстати, сюжетом “Пророка”.