— Жаклин! — сквозь сон пробормотала Данута-Гадасса. — Il a vraiment craché du feu et ne s’est même pas brulé les levres? (Он действительно выдул изо рта огонь и даже губы не обжег?)
И, не дождавшись ответа, нехотя разлепила глаза. Хорошо бы, подумала Данута-Гадасса, вставая. с жесткой, как днище гроба, кровати, вообще не просыпаться, видеть тот же сон, оставаться в нем бесконечно, не расставаться с губернским Вильно, с раскинутым над рыночной площадью широким брезентовым куполом цирка, с этими ловкачами акробатами, уморительными красноносыми клоунами, послушными пони и этим загадочным, в высоком черном цилиндре, кудесником — глотателем огня. Господь Бог мог бы смилостивиться над старухой и больше не возвращать из сновидения к действительности, где у нее, сироты, издавна, с самого дня рождения, все шло кувырком и где она вдоволь наглоталась огня, который до сих пор жжет ее существо и который никакими силами невозможно погасить или оттуда выдуть. Вседержитель мог бы над ней, конечно, смилостивиться, ведь Ему, Всемогущему и Сметливому, все подвластно.
Господи, взмолилась она, небрежно застилая свое обрыдлое ложе, сколько можно так жить — встаешь и ждешь не Твоих благ, а обязательно какой-нибудь беды? Что Тебе стоит внять моим мольбам и ради своей ничтожной рабы проделать один простой и необременительный фокус — не будить меня поутру и на веки вечные оставить в третьем ряду, слева от бдительной мадемуазель Жаклин. И пусть для меня в чреве земли не черви копошатся, а кружатся в медленном вальсе пони, колотят друг друга на ковре клоуны, летают ловкачи акробаты. Что Тебе стоит, Господи?
— Ты все время во сне переговаривалась с какой-то Жаклин, — сказал Иаков, впервые услышав незнакомое ему имя.
— Так звали мою воспитательницу-парижанку, — объяснила сыну Данута-Гадасса. — Мадемуазель Жаклин учила меня, как и в какой руке держать нож, а в какой — вилку, долго пережевывать пищу; строго-настрого запрещала болтать под столом ногами, чавкать, икать, отрыгивать и требовала после каждой трапезы в присутствии тетушки Стефании и ее именитых гостей делать книксен. Вот так.
И она неуклюже, борясь с одышкой, изобразила, как в чудовищно далеком детстве после общего завтрака или званого обеда кланялась тетушке Стефании и всем ее именитым гостям.
— Красиво, — сказал Иаков.
— Красиво, да только все эти барские замашки я давным-давно забыла. И нисколько из-за этого не переживаю. Боюсь, Иаков, что скоро, очень скоро нам с тобой придется забыть о том, что такое вообще жевать… — Данута-Гадасса помолчала и, застегивая на плоской, высохшей груди поношенную блузку, тихо и мрачно процедила: — Всех кур мы уже зарезали, петуха казнили, крупа и картошка кончаются. А новая картошка у нас на огороде, если живы будем, только осенью поспеет. Чего доброго, придется отваривать на обед ботву…
— Да, только осенью поспеет, — сказал Иаков, как бы извиняясь за то, что ни гроша не зарабатывает, и сокрушаясь, что до копки молодого картофеля еще довольно далеко.
— Все, Иаков, кончается. Скоро и мы кончимся, — сказала Данута-Гадасса. — Я так уж точно долго не протяну. Если не от голода, от старости окочурюсь. Господь Бог не любит, когда Его создания слишком долго засиживаются на земле. — Она громко высморкалась, откашлялась и продолжала: — Раньше тоже было негусто, но, страшно вымолвить, все же покойники нас кормили. Похоронишь какого-нибудь несчастного, которого ангелы призвали на небеса, и родичи тебе за твою работу чистоганом заплатят. Деньги, прямо скажем, не ахти какие, но на сносную жизнь вполне хватало. А сейчас? Сейчас, в войну, каждый день ни за что ни про что кого-нибудь убивают, но не хоронят. Мертвые валяются где попало и гниют. Если до осени не удастся куда-нибудь пристроиться хотя бы только за похлебку, а пристроиться вряд ли удастся, глядишь, и мы с тобой в обнимку где-нибудь под соснами сгнием.
— Ничего не скажешь — светлое будущее ты нам нарисовала, — хмыкнул Иаков.
— А что, разве не так? Разве я дегтя переложила? Ведь кладбища тоже умирают, когда на них перестают, Господи, прости и помилуй, хоронить. А кого мы хоронить будем? Молчишь? Друг друга? Нашу престарелую козу? Или безумца Семена, единственного полуживого еврея в Мишкине? — Иаков не прерывал ее. Пусть хотя бы словами насытится. Чего-чего, а их у Дануты-Гадассы в запасе всегда было великое множество. Порой даже казалось, что только благодаря им она еще и существует. — Кстати, о Семене. В последнее время ты хоть подкармливал его? — поинтересовалась она. — Удивляюсь, как он до сих пор от голода не умер. Сейчас редко кто из крестьян ему что-то подкидывает. Он же «Jude»! А евреям помогать «Streng verboten!». — Немецкие слова Данута-Гадасса произнесла со шляхетской брезгливостью.
— Пытался. Но он к еде даже не притронулся. «Ешь, — говорю я ему, — ешь, иначе своего Мессию не дождешься, свалишься замертво на обочине, и вороны твои зрачки выклюют». Семен и бровью не повел, только ткнул скрюченным, как сучок, пальцем в осину и в ответ: «Деревья тоже ничего годами не едят, а видишь, стоят, не падают…»