Визнер, конечно, не несет никакой ответственности за формирование возникновения такой странной манеры творчества своего ученика, но и не осудил ее, ознакомившись с нею позже.[91]
Чемберлен только оттолкнулся от примечательной особенности писательской манеры крупного ученого, уловив, что занимательность письма, ошеломляющая оригинальность псевдоидеи способны произвести эффект куда более существенный, чем строго научное изыскание. Так открывался путь к сознательному мифотворчеству, ставший магистральным в XX в. — веке идеологии и укрощения масс.Визнер привлек Чемберлена и другими сторонами своей научной личности. В частности, критическим отношением к учению Ч. Дарвина и свободно–релятивистским подходом к научным истинам. Чемберлен видел в нем врага догматизма, имевшего смелость заявить: «Что такое научная истина? Сегодняшнее заблуждение!»[92]
Таким образом, Визнер представлялся ему человеком, под руководством которого он желал бы двигаться дальше в науке.Характеристика личности Визнера, его манеры общаться и вести научную практику дают ощущение действительно незаурядного человека. Их отношения сложились наилучшим образом. Чемберлен даже полагал, что сам повлиял на изменение отношения Визнера к философии: первоначально осторожно–недоверчивое, оно сложилось таким образом, что «этот ученый в итоге мог почитаться выдающимся философом в своей науке».
Визнер, со своей стороны, оставил воспоминания о Чемберлене с весьма восторженной характеристикой своего ученика, касающейся и его способностей, и ума, и характера, даже внешности, в которой его привлекли «лучистые глаза». И упоминает тоже о продолжительных беседах на темы науки, философии и религии, т. е. «о тех вещах, которые волновали наш дух и наши сердца»,[93]
косвенно подтверждая мнение Чемберлена о своем влиянии на учителя.Занятия в Венском университете вновь вернули все еще многообещающего, но не определившегося адепта естествознания к проблемам наук о растительном мире, о природе живого. Возможно, этот выбор и устойчивый интерес к проблемам биологии не имел в себе ничего удивительного. Вторая половина XIX столетия — это время невероятного развития биологии практически во всех областях, касающихся сущности и проявлений феномена жизни. Рискнем даже заявить, что эта линия европейской науки опережала все другие, хотя традиционно полагают, что первенствовала физика. В биологии были сделаны существенные открытия, потеснившие туманно–мистические фантазии о живом или противоположные им механистические модели живого организма, столь типичные в предшествующие столетия. Для современного читателя высшее достижение биологии этого времени обычно связывается с вариантом эволюционной теории происхождения видов животного мира, данным Ч. Дарвином. Мы уже говорили об эффекте, произведенном им, с неизбежным воздействием на мышление культурологов и социальных философов. Но это был, хотя и важнейший, но все же эпизод в развитии наук о животном мире, не говоря о том, что дарвиновское учение вызвало к жизни и контручения, способствовавшие в не меньшей мере развитию биологии.
Венский университет располагал первоклассными научными кадрами в этой области. Один из них — профессор Клаус (Claus), мировой известности зоолог. Он одним из первых предпринял опыт внедрения в учебную программу курса дарвинизма. Известие о готовящемся курсе вызвало огромный интерес, и на него записались студенты всех факультетов, в том числе юристы, философы, филологи. Чтение началось при переполненной аудитории. Все ожидали услышать нечто исключительно важное, переворачивающее все обыкновенные представления о живой природе и человеке, что в общем мнении связывалось с дарвинизмом. Но слушателей ожидало разочарование: профессор говорил языком строгой сухой науки, а не эффектных парадоксов и ошеломляющих сенсаций. Уже на третьей лекции оказалось только шесть слушателей, по точному счету Чемберлена. Среди них был и он.
Энтузиазм в стремлении овладеть научным знанием в возможной полноте достоин удивления. Круг его чтения и самостоятельных штудий выходил далеко за пределы отвечающих университетским требованиям.