Если признать, что школьный учитель имеет власть оживлять трупы и энергичному, трудолюбивому веку навязывать мумии в качестве образца, то при внимательном рассмотрении мы поймем, что некоторые могут это в еще большей мере, так как к самым живым частям эллинского наследия относится наша церковная вера, но не светлая ее часть, а глубокая тень витиеватого и ярко выраженного суеверия, а также сухой, лишенный каких–либо листьев и цветов поэзии колючий кустарник схоластического мудрования. Ангелы и черти, представление о жестоком аде, призраки умерших (которые в якобы просвещенном XIX веке стучат и вращают столы), религиозный экстаз и безумие, гипостазы демиурга и логоса, определение божественного, представление о Троице, вообще, всей основой нашей догматики мы обязаны в большой мере эллинам или по крайней мере их посредничеству. Одновременно мы обязаны им изощренным изложением таких вещей: Аристотель со своим учением о душе и Боге был первым и величайшим из всех схоластиков. Его пророк, Фома Аквинский, в конце XIX века (1879) был провозглашен непогрешимым папой римским официальным философом католической церкви. Одновременно к Аристотелю стала прибегать большая часть логизированных вольнодумцев, врагов всякой метафизики и глашатаев «разумной религии», таких как Джон Стюарт Милль (John Stuart Mill) и Дэвид Штраус (David Strauss).
Речь идет, как видим, о достаточно живом наследии, и оно призывает нас только со смирением говорить о прогрессе в наше время.
Предмет очень запутанный. Если в этой главе я должен был бы удовлетвориться простыми намеками, то я должен ограничиться намеками на намеки. И как раз здесь следует указать на те обстоятельства, причины которых, насколько мне известно, никогда не рассматривались. Постараемся по мере сил с этим справиться.
Религиозное развитие эллинов всегда представлялось таким образом, что как будто бы исконно народная иллюзорная вера в богов постепенно в сознании отдельных выдающихся личностей превращалась во все более чистую, все более одухотворенную веру в одного–единственного Бога: так человеческий дух выходил из мрака к свету. Наш разум любит упрощать: этот постепенный подъем греческого духа, пока он не созрел для высшего откровения, пришелся очень кстати прирожденной лености мысли. В действительности это представление абсолютно фальшивое и фальсифицированное: вера в богов, которую мы встречаем у Гомера, является самым возвышенным явлением греческой религии, условной и ограниченной (как все человеческое), соответствующей знаниям, мышлению и восприятию определенной ступени цивилизации, это религиозное мировоззрение могло быть так красиво, так благородно, так свободно, как любое, о котором нам известно. Для веры Гомера характерна духовная и моральная свобода, как говорит Родэ, «почти свободомыслие». Эта религия представляет собой приобретенную художественной интуицией и аналогией (совершенно гениально) веру в космос, т. е. в «космический порядок», который виден повсюду, который нельзя выдумать, который нельзя охватить, потому что мы сами часть этого космоса, порядок, который, однако, неизбежно отражается во всем и поэтому наглядно и убедительно отражается в художественном произведении. Имеющиеся в народе представления, сформировавшиеся из поэтической, символизирующей способности каждого простого, еще не дозревшего до диалектики ума, были сжаты до самой непосредственной наглядности высокими душами, достаточно верующими для того, чтобы обладать самой теплой проникновенностью и в то же время достаточно свободными для того, чтобы творить по собственному суверенному художественному мнению. Этой религии чужда вера в разные призраки и привидения, чужда всякая поповская формальность. Все, что есть в «Илиаде» и «Одиссее», от популярного культа душ и тому подобного, чудесным образом очистилось, лишилось всяких страхов, облагородилось до вечной символической истины. Точно также этой религии чуждо любое мудрствование, праздные вопросы о причинах и целях, любое рациональное направление, которое впоследствии оказалось оборотной стороной суеверия. Пока представления, которые нашли отражение в трудах Гомера и других великих поэтов, были живы в народе, и до тех пор, пока они были живы, греческая религия обладала идеальным элементом. Позже (в Александрии и Риме) она стала сплавом пиррова (phyrrhonisch), иронического универсального скепсиса, ярко выраженного суеверия и веры в чудеса и изощренной схоластичности. Прекрасное здание подкапывалось с двух сторон: людьми, которые, казалось, имели мало общего, но которые позже по–братски подали друг другу руки, когда Парфенон Гомера (т. е. «Храм Девы») превратился в руины и там была воздвигнута филологическая гранильная мастерская. Эти две партии не знали пощады у Гомера: поповские суеверия и мудрствующая охота на причины.73