В главах «Доктора Живаго», посвященных предреволюционной Москве, появление толстовца Выволочного сопровождается следующим комментарием: одетый, как когда-то Толстой, в серую рубашку и подпоясанный «широким ремнем», Выволочный представлен как еще один «из тех последователей Льва Николаевича Толстого, в головах которых мысли гения, никогда не знавшего покоя, улеглись вкушать долгий и неомраченный отдых и непоправимо мельчали» (IV: 42). Крайне важно и то, что в очерке «Люди и положения» Пастернак рассматривает отношения Толстого с женой как совершенно обособленное пространство. Думая о конфликте Софьи Андреевны со всей толпой правоверных толстовцев, Пастернак подчеркивает не только природный размах этой женщины, но также острые противоречия, присущие внутреннему миру Толстого[189]
: «В комнате лежала гора, вроде Эльбруса, и она была ее большой отдельною скалой. Комнату занимала грозовая туча в полнеба, и она была ее отдельною молнией» (III: 320). Эти противоречия, столь мучившие Толстого, были жизненно важны для него как художника. По мнению Пастернака, многоголосие внутреннего мира Толстого – важнейший заряд его творческой работы.В этом отношении «Письма из Тулы» представляют собой уникальный документ: это короткое, но удивительно концентрированное повествование действительно содержит, как и обещал Пастернак родителям, «много теории» (VII: 323). Стенания поэта по поводу неприятного зрелища, открывающегося его взору, – это лишь начало адаптации зрения к новой действительности. Огонь совести или даже само «слово совесть», «прорвав засыпь» и «продрав местами бумагу» (III: 328), указывает на то, что в темноте ночной Тулы, в ответ на множество тревожных данных, обрушивающихся на восприятие поэта, возникает другая сила – энергия, которая в случае Толстого смогла воспламенить зрение, озаряя «своей вспышкой предмет, усиливая его видимость» (III: 322), а потом оказывать непрекращающееся воздействие на сознание читателей его романов.
Итак, ознакомившись с кантианским синтетическим единством опыта в рамках автономного, изолированного сознания, Пастернак смотрит на интеграцию увиденного как на колоссальный творческий заряд, создающий новые миры и становящийся силой, способной влиять на другие сознания и преобразовывать их. «Письма из Тулы» – лишь исходная точка этих размышлений, но этот многослойный текст значителен уже и потому, что мы отмечаем в нем присутствие тем и образов, которые навсегда останутся в творчестве Пастернака.
Пример Толстого, видение которого даже после его смерти по-прежнему «как на рычаге поворачивает сцену» (III: 29), меняет течение жизни молодого поэта. Но что же молодой поэт запомнил лучше всего на похоронах великого писателя? От общих впечатлений похорон его память, как это ни странно, сохранила не гроб с великим писателем, а дорожные пути, направленные в разные концы России. Слишком много разных миров пересеклось в Астапово, стремясь к этому словно последнему, но так и не завершившемуся прощанию:
Это было, когда составляли особый поезд в Астапове, с товарным вагоном под гроб, и когда толпы незнакомого народа разъезжались со станции в разных поездах, кружившихся и скрещивавшихся весь день по неожиданностям путаного узла, где сходились, разбегались и секлись, возвратясь, четыре железных дороги (Там же).
В очерке «Люди и положения», после того как Пастернак излагает содержание своей лекции «Символизм и бессмертие» (в частности, мысль о бессмертной субъективности индивидуального восприятия), мы снова встречаем описание смерти Толстого. Вновь множество железнодорожных путей сбегаются к станции Астапово. Но уже более уверенной рукой Пастернак рисует пространство, которое он назвал когда-то «территорией совести». Его стиль значительно изменился, но писатель опять воссоздает постоянно сменяющих друг друга наблюдателей, разъезжающихся по России. И опять все, кто попадает на станцию или просто едет мимо, оказываются частью нескончаемого повествования, где сила восприятия умершего не теряет своей жизненной интенсивности. И даже когда пассажиры, не всегда зная о том, что произошло в Астапово много лет назад, выглядывают из окон, их разобщенность интегрируется во всепроникающем ви´дении навсегда ушедшего наблюдателя, который наконец нашел покой на этих перекрестных путях: