Критики непроницаемы. Да и смотреть на них неудобно.
В антракте они собирались кучками и толковали. Как охотно они разъясняют, учат! Художник, пока создаёт, — сомневается, мучается, колеблется, но сомневается ли когда-нибудь критик? Нет, никогда! Кто поучает, тот не смеет колебаться. От них ждут решающего, последнего слова; им следует быть
Посмотрите-ка на этих ярых противников — Стасова и Лароша! Даже в антракте у них одинаковые лица — строгие, со сжатыми губами. Оба в равной мере принципиальны. Каждый твёрдо намерен не поддаваться доводам противоположной стороны.
А Цезарь Кюи на всякий случай насмешлив. Он всегда слушает музыку с саркастическим выражением: «Хоть ты и талантлив, но не хватает мастерства», «Хоть ты и овладел ремеслом, а таланта мало», «Хоть ты, голубушка, превосходная артистка, да молодости уже нет. И красотой удивить не можешь!» Именно так, только в третьем лице он написал о Кларе Шуман![90]
И поза у него одна и та же: руки скрещены высоко на груди, ладонями касается плеч.
«…Ну и пусть. Это я потому его так изучаю, что антракт нестерпимо долог. Отвлекаю себя посторонними впечатлениями…»
Репетиция пришла к концу. В зале аплодировали, вызывали артистов и его самого, но ведь это принято. Он совсем не обрадовался вызовам, так был измучен. Едва волоча ноги, добрался он до сцены. И после репетиции поспешил уйти.
2
Один только день отделял репетицию от премьеры. И в этот день, 6 декабря[91]
, он столько выстрадал, что не чувствовал в себе сил прийти на завтрашний спектакль.Весь день, запершись, он думал о себе, о своей опере и о её несовершенстве. Но если даже и допустить, что она хороша, — теперь она в чужих руках, и с ней могут сделать всё, что угодно.
Исполнители. Да, он всецело зависит от них: и ныне, и присно, и во веки веков. Они могут погубить его, не теперь, так в будущем. Они создадут целую
Скупой рыцарь Пушкина мечтал явиться грозной тенью с того света и сторожить свои богатства, оберегая их от наглых наследников-расточителей. Но если бы даже он, поруганный, обокраденный композитор, мог после своей кончины приходить сюда, в эти театры, чтобы зажать рот невеждам и пошлякам, какой в этом был бы прок! Он никогда не учил других исполнять его музыку.
Если бы его забыли поскорее! Кто знает, что лучше: полное ли забвение или вот такое предательство. Подменить чувство сентиментальностью, искренность — нескромностью, любовь — чувственностью, мысли — умничанием!.. Лучше полное уничтожение всего, всего, что сделано!
А пение романсов? Произвол певцов, которые
Пусть немногие певцы, обладающие вкусом, станут бороться против этого медленного убийства его музыки… Их так же сомнут, заглушат, как и её.
А может быть, в ней самой, в его музыке, есть что-то такое, что открывает простор для посредственностей, развязывает им руки?
Почему её так легко испортить? Отчего эти
Ведь Глинку, Бетховена нельзя опошлить? («Можно, можно! — говорит ему тайный голос. — Всё можно изувечить. И даже совсем погубить».)
Он застонал. Модест, у которого он остановился, знал, что подобные припадки (иначе не назовёшь) случаются с его братом перед премьерой. Но никогда они не достигали такой силы. Модест осторожно постучался.
— Твой вид мне что-то не нравится, — сказал он, войдя. — Ты заболел?
Он знал, какой будет ответ: