— Да-да, я понимаю, — торопливо сказал он. — Я понимаю, о чем вы хотите спросить. Конечно, наши люди гибнут. Каждый день мы хороним бойцов ПВО, которые дежурят на крышах, на объектах… Но что поделать. Мы не хотим, чтобы было, как в Лондоне. Мы хотим, чтобы город жил, защищался. Мы не хотим паники. Не хотим, чтобы прохожие видели разрушения, трупы. Это осознанная политика. Поэтому вы ничего об этом не прочитаете в газетах. Пишут: бомба упала на пустырь, бомба упала на нежилое строение… Чушь! Да у нас одних военных объектов пострадало до сотни. Тысячи жилых домов сгорели, разрушены. Вы думаете, бомбы не падают на Кремль? Еще как падают. Шестнадцать бомб!
— Зачем вы мне все это рассказываете? Вы не боитесь, что вас арестуют? Это же военная тайна.
— Я хочу, чтобы вы мне доверяли… — серьезно ответил он.
— Но почему я? — слабо улыбнувшись, спросила она.
— Не знаю.
…Когда он поднял ее и отнес в постель, она была поражена. Этот большой, умный, спокойный, взрослый мужчина вел себя беспомощно и несмело, как колючий подросток, хамил и обиженно сопел, не позволяя не то что унестись на небеса — забыться хотя бы на минуту.
Тем более удивительным казалось то, насколько внимательным и по-хорошему взрослым был майор Кондратьев в жизни, когда вставал с постели и, натянув кальсоны и галифе, начинал жить в ее комнате. С ним было легко.
С экономистом Терещенко все было ровно наоборот. Но с Терещенко она прожила почти девять лет.
Такой двуединый контраст — разница в поведении и характере — поражал и почему-то беспокоил, и она много над этим думала. Видимо, она была просто неопытна — Кондратьев был всего лишь вторым мужчиной. Экономист Терещенко навсегда оставался бы и первым, и единственным, если бы не война.
Но сложилось по-другому.
Визиты Кондратьева были редкими. И тем не менее она, конечно, ждала их. Комната наполнялась его запахом, его голосом, вообще какой-то жизнью. Пусть ненадолго, но наполнялась. Становилось даже, это она точно знала, на один-два градуса теплее, чем обычно. Наступила зима, и это тоже имело значение. Кондратьев привез маленькую печку-буржуйку. До этого она подтапливала, бросая куски угля в жестяное ведро — разводила в нем костер. Скудное, сиротское тепло, рядом с которым можно было хоть как-то жить. Потом, едва дыша и кашляя, она открывала окно и выдувала тепло из раскаленного ведра. Это была бесконечная, почти бессмысленная и мучительная процедура, к тому же уголь надо где-то доставать, выменивать на какие-то теплые вещи. А вещей в доме становилось все меньше. Она надевала на себя два пальто, три платка.
Лёшеньку одевала так же — как бабу, в три платка, в двое штанов, постоянно кипятила на примусе чайник, чтобы не замерзать. Поэтому сидеть дома они не любили.
Все изменилось с появлением Кондратьева.
Он аккуратно поставил буржуйку в углу с помощью ординарца, вывел трубу в окно, следующим рейсом привез запас дров и очень тщательно, старой рогожей, мешками и досками укрыл дрова в углу сада.
— Топи только до наступления темноты, — приказал он ей. — А то светомаскировку нарушишь. Искры же летят.
— Слушаюсь, товарищ майор, — ответила она.
Потом, когда он исчез, она стала считать, сколько же всего раз он у нее был. Получалось, семь или восемь. Всего лишь.
С фронта он ей ни разу не написал. Может быть, просто не успел. Она даже не узнала, женат ли он.
Лёшенька перенес появление и потом исчезновение Кондратьева терпеливо. По крайней мере, он молчал, не давал оценок. Наверное, Лёшенька понимал благотворное влияние Кондратьева на их жизнь. Кстати, Кондратьев не раз привозил ей подарки, продукты — но Зайтаг упрямо ничего не принимала.
Дело доходило до крика, но она стояла на своем.
Однажды Лёшенька спросил:
— Почему?
— Это неправильно, — ответила она.
Себе Кондратьев объяснял это тем, что он недостаточно ласков и нежен с ней в постели. Она не позволяла ему то, что для мужчины вообще-то является главным в отношениях — заботу. Только печка, эта чертова печка, стала исключением.
Не написал он с фронта всего лишь потому, что не запомнил адреса. Это было даже смешно. Он не помнил сложного названия переулка, не помнил номера дома, помнил только, что рядом была синагога, но в Москве было достаточно много синагог, да и некогда было это выяснять. Решил, что он зайдет к Зайтаг после войны, когда все кончится, а там уж как получится, как бог даст.
Но очнувшись однажды в госпитале без ног, понял, что и этому сбыться не суждено.
Таким образом, Зайтаг была освобождена от страха за него, почти незнакомого человека, от горя и переживаний — ей и своих с лихвой хватало.
Страхов, конечно же, было много. Да, она теперь хорошо спала, но, засыпая и просыпаясь среди ночи, сразу оказывалась как бы в узкой темной комнате, за столом с настольной лампой (именно так и, кстати, совершенно правильно она представляла себе допросы), где напротив нее сидел ее страх и говорил с ней.
В первую очередь это был страх потерять Лёшеньку.