Лоренс Л. Лангер представляет франкфуртский процесс как переживание, парадигматическое для «Аушвиц-литературы». «В начале было свидетельство», — пишет он в первом предложении. Лангер, ссылаясь на театральные и драматические категории, обнаруживает нарушения традиционных структур общественной и сценической драмы, которые вызвал франкфуртский суд. «Мало что в этой странной судебной драме ведет к некоему цельному ви́дению того места, которое мы зовем Аушвицем. Сцены остаются эпизодическими и анекдотическими; сценарии никогда не сливаются в некое целое; персонажи остаются туманными, поскольку протагонистов разбавляют до такого состояния, что они становятся беспомощными жертвами (разумеется, не по причине отсутствия воли, а по причине тирании обстоятельств), в то время как антагонисты распадаются на ошибочные идентичности или невинных марионеток, управляемых дистанционно»[434]
. Лангер пишет, что мы должны отринуть традиционные комплекты сценических персонажей, понятия героизма и трагедии, а также вопросы о смысле страдания. Он, вслед за Жаном Амери, предостерегает, чтобы мы не использовали таких понятий, как судьба, страдание и смерть, — все они утратили в Аушвице способность что-либо выражать на фоне вездесущего умирания и всеобъемлющего страха, испытываемого только по отношению к тому, какой именно смертью доведется умереть. Что процесс во Франкфурте, ссылающийся на криминальный кодекс XIX века и традиционные гуманистические перспективы (такие, например, как вопрос о смысле страдания), радикально обнаружил самими фактами самокомпрометации тех процедур, которые в нем применялись. Именно поэтому он взывает к новым формам драмы[435].Судебные разбирательства и предпринятые в их рамках реконструкции событий разыгрывались под прессингом двух факторов. Во-первых, пропагандистского насилия (усиленного риторикой холодной войны, вновь ожившей в начале 1960‐х годов, в том числе в результате строительства Берлинской стены); во-вторых, травматизирующих настоящее механизмов переноса (начало 1960‐х приносит развитие психиатрических исследований вызванной Холокостом травмы, которые вскоре начинают заниматься не только выжившими в Катастрофе, но также их семьями, включая также родившихся уже после войны детей). Должен был, таким образом, встать вопрос не только относительно характера совершенных в прошлом преступлений, но также относительно их значения для сегодняшнего дня. По той причине, что травма затронула почти все пространство послевоенной Европы, ответы на второй из этих вопросов — то есть о том, какое значение имеют сегодня преступления прошлого, — приводили часто к довольно тревожным выводам, рискованным образом расширяющим опыт вины также на жертв, свидетелей и даже на тех, кто родился уже после войны.
Достаточно вспомнить беспощадный анализ Ханны Арендт, предпринятый по поводу процесса Эйхмана[436]
, который указывал на существенное участие Юденратов в делопроизводстве процедур, ведущих к Катастрофе, и шок, какой этот анализ тогда вызвал. Тем самым обнаружилась полная неготовность общества к принятию определенного рода правды о прошлом. С другой стороны, Арендт предприняла, впрочем, героическую попытку защиты законодательных и этических принципов процесса Эйхмана. Она отринула риторику моральной ответственности всех людей (в то время как корреспондент «Нью Йорк Таймс» с пафосом писал, что на скамью подсудимых сел не только Эйхман, но все человечество), а также жестоко высмеяла склонность молодого поколения немцев бить себя в грудь за грехи отцов, требуя, чтобы немцы свели счеты с прошлым по делу, а не продолжали патетических и истерических нарративов на темы своей истории.