«Странная и опасная это игра — театр факта, думалось мне, когда я смотрел на Гюбнера — даже в случае воображаемых героев, если читатель уже смог их себе представить достаточно детально, трудно играть таких героев, как Володыёвский, Кмициц, Заглоба[814]
. А как играть человека, которого знало столько людей? Чьи личные черты — безумная смелость, упорство, идеализм, вроде бы бессмысленная надежда обусловливали не только язык диалогов, стиль книги, но и то, как эта книга вообще возникала. Ее рождение ведь само по себе — драма»[815], — писал после премьеры «Разговоров с палачом» Кшиштоф Конколевский, друг Мочарского, журналист, автор репортажей о гитлеровских преступлениях. Конколевский отсылает нас к процессу создания этого произведения. Он ищет тему спектакля не в том, о чем говорится в книге Мочарского, а в сложных обстоятельствах ее возникновения. Некоторые из театральных критиков тоже считали, что самой важной темой спектакля Вайды являются обстоятельства написания «Разговоров с палачом». Их анализ принимал, однако, во внимание только наиболее очевидные элементы (совместное пребывание в камере Мочарского и Штропа, запись по памяти после выхода из тюрьмы разговоров, которые были там проведены, проблемы с публикацией книги). Более сложные идеологические вопросы, которые вынуждали трактовать Мочарского как достоверного и наделенного наивысшим авторитетом свидетеля истории, не подвергались анализу. Так же как и не возбуждали сомнений литературные процедуры, благодаря которым на страницах «Разговоров с палачом» возникает фигура Штропа — прежде всего та прерогатива достоверного свидетеля истории, которой Мочарский наделяет гитлеровского преступника. Мочарский лишь в некоторых местах описывает свои бурные реакции на ложь Штропа, тем самым мы можем предполагать, что там, где он молчит, мы имеем дело с заслуживающей доверия передачей информации об историческом прошлом. Штроп говорит, а Мочарский выступает как молчаливый контролер смысла и гарант правды. Конколевский в рецензии на спектакль Вайды записывает знаменательную фразу о Мочарском: «Он считал — и справедливо — Штропа своим пленником, своей собственностью»[816]. Рецензии подтверждали это впечатление. «Цинично искренний преступник не солгал ни в одном месте своего рассказа, длившегося несколько месяцев»[817]. «А Штроп токует. В камере, около параши — распускает перья, вспоминает. Аморальный, глупый, с ограниченным интеллектом, трусливый и послушный по отношению к любой власти. Не понимает ничего, все еще не понимает, хотя тут — в этой камере — он искренен»[818]. «Он даже по-своему справедлив в оценке позиции тех, кого он убивал: о евреях из восставшего гетто и о помогавших им поляках он будет говорить, признавая их решимость, самоотдачу в борьбе. О поляках вообще он знает вот что: они кавалеристы и хорошо сражаются»[819]. В каждом из этих фрагментов слышится власть повествователя над персонажем, Мочарского — над Штропом. Никто, однако, не хотел проанализировать этот акт нарративного насилия. Одномерность фигуры Штропа связывали, скорее, с плохо понимаемой «банальностью зла».