Вайда, чуткий — как всегда — к фантазматичности и «подсознательности» образа, обнаружил в спектакле этот принцип конструкции «Разговоров с палачом». Факт властвования Мочарского над Штропом тут полностью находился в зоне видимости (пролог, конструкция сценического образа, принцип инсценировки). По политическим и историческим мотивам (а также наверняка по причине личных, все более тесных связей со средой тогдашней политической оппозиции) Вайда, однако, не подверг этот факт открытой критике. В условиях ПНР такая критика (т. е. признание рассказа Мочарского идеологическим конструктом, а образа Штропа — данью национальному нарциссизму) могла означать только одно: поддержку власти. Для внимательных зрителей, однако, все же было очевидно, что спектакль скорее обнаруживает ситуацию паралича в раскрытии исторической правды, нежели взывает к катарсической силе такого обнаружения. «А значит, роли распределены и до самого конца всем известны еще до того, как спектакль успел по-настоящему начаться»[820]
. Было ясно, что Штроп — заложник Мочарского, что он говорит не столько собственным голосом, сколько голосом, контролируемым Мочарским, а также другими историческими источниками и ожиданиями зрителей. Наиболее отчетливо писала об этом Малгожата Шпаковская, указывая на отсутствие драматизма в самом литературном материале, использование готовых и уже принятых обществом истин о войне и сталинизме. «Ибо спектакль в театре „Повшехны“ — это спектакль прежде всего о Мочарском, а не о Штропе. Или же иначе: это рассказ об обстоятельствах, в которых была создана книга Мочарского, но не ее инсценировка»[821]. Речь тут идет не только о скандальной и политически для властей невыгодной истории сталинских процессов и том факте, что офицер Армии Крайовой и высокопоставленный нацистский чиновник оказались заключены в одной камере, а о гораздо более фантазматическом образе: чтобы преподать польским зрителям урок истории, на сцену был вызван призрак гитлеровского преступника; речь идет о применяемой этим призраком стратегии лести по отношению к этой истории и соучастии в сокрытии неудобного опыта, даже в конце концов и самого факта его вытеснения. Заглавное «хорошее самочувствие Юргена Штропа» в рецензии Шпаковской было, к сожалению, также хорошим самочувствием польской публики. Штроп не только «чувствовал себя обязанным играть себя самого таким, каким он должен быть по мысли (нацистской. —Вайда же, со своими еще не угасшими навыками провоцирования польской публики, экспонировал уже в первой сцене в тюрьме (для меня не важно, сделал ли он это сознательно или бессознательно) некий способный удивить и скандализировать альянс: когда Штроп решает отдать единственную в камере кровать Мочарскому — представителю нации победителей. Он подлизывается к нему и предлагает правила игры в правду. Дальше Штроп и Мочарский обмениваются фразами, содержание которых способно вызвать недоумение, но, о диво, никто из рецензентов ими не занялся. В книге этот разговор появляется отнюдь не в начале и может пройти мимо внимания читателя как один из эпизодов. В драматургии спектакля он составляет нечто вроде предложенного самими его создателями ключа. Тут, пожалуй, действует принцип «украденного письма», которое в рассказе По никто не может найти, поскольку оно все время лежит на самом верху. Подобным же образом бессознательное скрывает определенные вещи благодаря тому, что держит их в поле зрения, усыпляя тем самым чуткость цензуры сознания. То, что рецензенты просмотрели реплики, которые я привожу ниже, могло быть обосновано, по-моему, именно этим.