Уже первая сцена спектакля, посвященная гетто, изобилует словами восхищения по поводу боевого духа и ума поляков, повсеместной включенности всего общества в конспиративную деятельность и утверждений о великом братстве между поляками и евреями, тесном сотрудничестве польских и еврейских боевых организаций, о фиаско немецкой пропаганды, которая хотела посеять рознь между евреями и поляками. Зато в роли «националистов и антисемитов», «не лучших солдат», «необразованных», с «культурой дикарей» выступают «латыши, литовцы, белорусы и украинцы»[824]
. Первая вооруженная акция в гетто представлена как совместное выступление евреев и поляков. И только определение «польские бандиты» вызывает реакцию Мочарского («Я запрещаю вам так говорить!»), из чего можно сделать вывод, что все, что мы услышали ранее, было принято им как историческая правда, в любом случае — не пробудило у него никаких серьезных сомнений. Мочарский даже сам подводит Штропа к мотиву участия «арийцев» в восстании в гетто, чтобы услышать от него приятные слова о значительном вкладе польских солдат в ход боев и о символической акции вывешивания двух флагов — бело-красного и бело-голубого: «Вопрос флагов имел для нас тогда первостепенную важность, огромное политическое и моральное значение. Он напоминал сотням тысяч людей о польском вопросе, мотивировал их и воодушевлял. Интегрировал население генерал-губернаторства, а особенно евреев и поляков». Чей голос тут на самом деле раздается: Штропа, повествователя, послевоенной пропаганды, политической оппозиции 1970‐х годов, коллективного либидо? В другой сцене, посвященной событиям в гетто, Штроп описывает реакции обыкновенных прохожих в арийской части города: «Поляки, понятное дело, не проявляли к нам сердечности, но то, что я почувствовал, приглядываясь к лицам прохожих — особенно женщин — поразило меня. Может, я находился под воздействием коньяка, но я видел эти многочисленные взгляды, направленные на небо над гетто. Глаза поляков были полны грусти». После чего следует замечание, насколько опасны для врага и коварны могут быть поляки. В третьем эпизоде идет речь о тесном сотрудничестве Еврейской боевой организации с начальством Армии Крайовой и Гвардией Людовой. Мочарскому представляется случай поправить Штропа, что нельзя называть штаб Еврейской боевой организации «партийным бункером»: «Ведь тем самым вы фальсифицируете историю». Мочарский столь же знаменательным образом завершает высказывание Штропа о польской поддержке восстания в гетто: «Его активно поддерживали все организации польского подполья за исключением крайне националистических групп. А пассивно — все население генерал-губернаторства». Эта фраза звучит, коль скоро фигура Мочарского в спектакле позиционирована как безоговорочный авторитет, как окончательная истина в вопросе польско-еврейских отношений во время Катастрофы. Верил ли в нее Вайда? Штроп в этой сцене также произносит хвалебную речь о генерале Гроте-Ровецком: «Гражданский, но сразу видно, что офицер высшего класса. […] Пан Мочарский, может, мне не стоит вам это говорить, но от генерала „Грота“, который был тогда у нас в плену, исходило что-то возвышенное». В последней сцене, посвященной восстанию в гетто и озаглавленной «Расплата кровью — Брат», Мочарский напоминает Штропу о том, что на территории гетто были казнены узники тюрьмы «Павяк»: «Это вы, герр Штроп, не знали, что трупы евреев в гетто в последние дни Grossaktion оказались перемешаны с трупами поляков — узников „Павяка“».В этом контексте стоит вспомнить судьбу сценария «Страстной недели», который Ежи Анджеевский и Анджей Жулавский писали десятилетием ранее для Анджея Вайды. Премьеру фильма предполагалось приурочить к двадцать пятой годовщине восстания в гетто, отмечать которую должны были в 1968 году. Писавшийся под прессингом пропаганды государственных институтов сценарий полностью изменил первоначальный посыл рассказа Анджеевского: «Бессмысленно в нем искать все то, что составляло главную тему рассказа — неоднозначность позиции поляков по отношению к Холокосту и портрет католической интеллигенции, чья вера оказалась в конфронтации с жестокой действительностью. […] Изменению подвергся также образ польско-еврейских отношений. Анджеевский создал в своем рассказе напряженную атмосферу, он подчеркивал ужас, охвативший Ирену, ее потерю веры в человеческую порядочность и солидарность — в результате страшного опыта, через который она прошла. Тем временем в сценарии люди, стоящие под стеной гетто, не произносят ни одного жестокого или неумного слова. Пораженные, потрясенные, они в молчании смотрят на пламя»[825]
. Также значительно были расширены мотивы польской помощи, оказываемой как скрывающимся на арийской стороне евреям, так и повстанцам в гетто.