Она начала с левого фланга, как всегда делал доктор Казимирский. Первым стоял рослый красивый сибиряк, застенчивый, как мальчик. Дефекты речи у него потрясающие. Накануне, когда она беседовала с ним, он не мог назвать даже своего имени. При каждом звуке так гримасничал, так дергались у него руки, шея, плечи, что видеть все это не было сил, и она отвернулась. Он понял это как признание тщетности его надежд и как потом ловил ее взгляд, и как хотел найти в нем надежду. Но что она могла поделать, если ей было страшно думать о его судьбе?
И вот она подошла к нему и стала говорить то, что полагалось говорить в эту минуту и стала глядеть в его испуганные ждущие глаза и ей страстно захотелось, чтобы он повиновался ей и чтобы у него все было как надо. И он страстно хотел этого и вдруг поверил в то, чего ждал, и был уже в ее власти. Она почувствовала, как он под ее взглядом качнулся навстречу, но она приказала ему прислониться спиной к стене. Она не отдала этого приказа голосом, нет, она приказала ему взглядом, и ее воля как бы передалась ему через темные и расширенные зрачки его глаз, и он покачнулся назад, прислонился спиной к стене и остался так стоять. Теперь она делала с ним все, что хотела. Она заставляла его произносить слова, и он произносил их, а ей казалось, что говорил кто-то другой — у него оказался красивый и сильный голос и приятный выговор, чем-то похожий на ее южное произношение.
Так она прошла весь ряд «приговоренных к расстрелу». Устала не меньше, а больше каждого из них, и все же сил и воли хватило до конца, и последняя девушка шестнадцати лет не выдержала ее взгляда, ее внушения и повалилась, как подкошенная. Ее положили на стулья, дали пить. Досада и виноватость так и кричали в ее глазах.
Потом никому из них не разрешалось говорить. Они сидели с видом людей, хранящих то ли удивительную тайну, то ли ничто. То и другое для них, откройся это в сию минуту, было бы ошеломляющим. Она знала, что так и будет, но почти невозможно было определить, кто приобрел что-то и кто не приобрел ничего, а стало быть, потерял.
Сибиряк поджидал ее на улице. Нина видела, что он хотел с ней заговорить, но говорить после лечения запрещалось сутки. Она погрозила ему пальцем и не успела опомниться, как он схватил ее руку и стал целовать.
Нина освободила свою руку и сказала тихо и как можно спокойнее:
— Никаких эмоций. Живите эти сутки так, будто вокруг вас пустота! Ни на что не реагируйте. Даже если загорится дом, который приютил вас. Потерять легче, чем приобрести.
И целые сутки волновалась за него. А на другой день он позвонил по телефону.
— Доктор, вы узнаете меня?
Нина узнала, но сказала, что нет.
— Так вы в самом деле меня не узнали?
— Нет, — сказала Нина, — не могу даже придумать, кто это. Вам нравится быть инкогнито?
— Да. Я мечтал всю жизнь. Я хотел позвонить своей любимой девушке и чтобы она меня не узнала. Как это здорово было бы!
— Вы теперь можете позвонить. И ручаюсь, что она вас не узнает.
— Меня и родная мама не узнает…
Нина повесила трубку, чтобы не расплакаться.
Потом в кабинете Нина вела с ним диалог, он смело отвечал на ее вопросы, и речь его была чистой, и ни один мускул не дрогнул на его лице, и ни одного лишнего движения не сделали его руки и плечи.
С чем это можно сравнить? Сравнить это было не с чем. Разве только с рождением ребенка.
Нина отвернулась от окна.
— Я передумала. Я поеду. Если нужно, я проведу прием, доктор Сыбер?
— Мы приготовили замену, не беспокойтесь.
— Спасибо.
Они знали, какое она примет решение… Разве могло быть какое-то другое? Выходит, что да, могло быть.
Поезд уходил вскоре после захода солнца. Красный свет заката еще лежал на море и играл на облаках. Когда поезд отойдет, свет на море погаснет и только в небе, по краю облаков еще будет тлеть краснинка.
На перроне еще не зажглись фонари и все вокруг казалось серым: и вокзал, и поезд, только что вкатившийся с легким шелестом и постукиванием, и небо, и даже воздух. Невыносимо тягостное состояние послезакатного бессветия.
— Ну, какие же я надел на тебя кандалы, подумай, Нина? — Гуртовой посмотрел на нее чуть сверху, она подняла лицо, и взгляды их встретились. В его голосе она уловила просительные ноты, но глаза его были злыми и не прощали.
«Да, он у меня красив, — подумала она, прежде чем ответить. — Серый костюм и красная рубашка идут ему. Ему все идет».
А он, признав ее молчание за начало уступки, заговорил настойчивее:
— Сколько я болтаюсь в море, какие там кандалы? Ты самая свободная женщина на свете, вольный казак. И вот я приехал, а ты бежишь.
— А зря я маму не привезла с Раннамыйза, — сказала Нина, не отвечая ему. Она задумчиво глядела, как пассажиры один за другим подходили к вагону, приветствовали проводницу, на редкость рослую девушку, а потом поднимались по ступенькам и исчезали в темном проеме дверей. — И Аскольду так хотелось.
— Ну и привезла бы…
— Чтобы мама слышала, как мы ссоримся? Ты знаешь ведь, что я ушла к тебе без ее согласия. За это ты и не любишь ее. А она никогда мне не простит, если что случится.
— Мне начинают надоедать эти глупости…