Керстен шел по залам, где лежали кипы человеческих волос и громоздились горы обуви и одежды, пожитки неизвестных жертв газовых камер: примитивная утварь, детские игрушки; стояли витрины с бумажниками и фотографиями… И орудия пыток: заржавелые гвозди, вплетенные в бичи, металлические розги и ошейники…
Усилием воли Керстен стряхнул с себя оцепенение. Он стоял перед одной из застекленных витрин с записными книжками и карманными календарями, на пожелтевших страницах виднелись рисунки заключенных, последние слова привета далеким родственникам…
Керстен вспомнил, что в Освенциме он сам вел подобие дневника и свою тоненькую записную книжку на протяжении трех лет прятал от эсэсовцев; только в самые последние дни, когда заключенных ночью выгоняли из бараков и увозили, блокнот пропал, он остался под соломенным тюфяком, а теперь, возможно, лежит здесь среди других — одни из тысяч документов, свидетельствующих о человеческих страданиях. Керстен не мог вспомнить, что́ он тогда записывал. Его охватило острое желание услышать свой собственный голос, голос узника. Он склонился над витриной — ему навстречу ударил затхлый запах — и начал искать. Однако поиски были напрасны. Даже если бы его память сохранила цвет обложки и форму дневника, все равно в однообразном сером налете плесени его блокнот растворился бы среди тысяч других, собранных здесь.
Керстен не мог подавить в себе чувство разочарования. Он попросил — как бы в утешение или, может быть, взамен собственного голоса — разрешить ему посмотреть книжку, на пожелтевших страницах которой можно было разобрать выцветшие и полуистертые слова, написанные по-немецки.
Керстен сел на ступеньки крематория. Он ждал Забельского, обещавшего за ним заехать. Издалека надвигался густой туман, обволакивавший стволы берез. Взгляд Керстена скользил по панораме Биркенау, освещенного заходящим солнцем. Вечерний ветерок рассек туманную завесу. Издали донесся крик сойки.
Керстен погрузился в чтение.
«Меня часто спрашивали, почему у меня на плече такая же татуировка, как у наших мучителей, а ношу я полосатую одежду мучеников, но я молчал. Пока во мне теплилась искра надежды, что я смогу пережить лагерь, я молча страдал, как все остальные. Я жил с нелепой верой, что очищусь в этом аду, когда-нибудь смогу освободиться от тяжкой вины и все-таки останусь в живых. Но эта надежда разбита вдребезги. Они не прощают того, что называют предательством, а в их глазах я был предателем. Для меня же это предательство, втолкнувшее обманутого юнца в ворота лагеря, было первым шагом в лучшую жизнь, в которую я теперь верю, а если бы не верил, то девятнадцать лет были бы прожиты мною бессмысленно.
После месячного пребывания в лагере я получил нечто вроде отсрочки на шесть недель. Зима выдалась необычно морозная, когда меня в первых числах декабря вызвали из барака и направили в Биркенау в особую команду. Я уже знал, какая меня ожидает работа и какова судьба этой команды. По прошествии шести-восьми недель заключенные из особой команды проделывали тот же путь, по которому проходили до этого десятки тысяч людей, — путь через газовые камеры и печи крематориев…
В конце сентября наша дивизия СС была брошена на Варшаву, где сопротивление повстанцев постепенно шло на убыль. Это было мое боевое крещение после кратковременной подготовки; прямо со школьной скамьи, безропотно следуя общему решению класса, я попал в лапы эсэсовцев.
После боев мы еще много дней подряд прочесывали груды развалин; не знаю, сколько солдат, отбившихся от своих частей, полегло от наших пуль. Потом стрельба смолкла. И только взрывы наших подрывников, пытавшихся сровнять Варшаву с землей, ухали дни и ночи, пока наконец на разрушенный город не опустилась мертвая тишина.
И все же наши патрули продолжали каждую ночь рыскать по развалинам; в подвалах и руинах, возможно, еще прятались повстанцы. Однажды около полуночи я патрулировал вместе с одним ротенфюрером — высоченным крестьянином из Вестфалии по фамилии Вебер, который слыл столь же смелым, сколь и безжалостным.
Вдруг я увидел, как что-то промелькнуло в темноте. Я поднял автомат, но цели, по которой я мог бы стрелять, передо мной не оказалось. Я тщательно обыскал местность. Подойдя к краю воронки, я заметил на дне человеческую тень. Я посветил карманным фонариком и обнаружил какую-то старуху.
Не знаю почему, но я сейчас же погасил свет и отвернулся, словно чего-то испугавшись; я не могу этого объяснить и по сей день. Если бы в воронке прятался мужчина, я немедля послал бы в него автоматную очередь, правда лишь из страха, ибо я научился бояться повстанцев.
Но это была старая женщина.
Не успел я отойти от края воронки, как около меня вырос Вебер. Он посветил в глубину и моментально спустился в воронку. «Редкостная птичка, — крикнул Вебер, — посмотри-ка!» И он вылез из воронки, дулом автомата толкая перед собой старуху. Мы повели ее сквозь ночной мрак на командный пункт батальона. По дороге Вебер указал на корзину, которую он отобрал у женщины. «Посмотри-ка, — сказал он, — на этом она еще сломает себе шею».