Но, конечно же, все это слишком упрощает то, что я тогда думал. Действительно, я догадывался о том, что обвинять при этом самих католиков было бы абсурдным и даже несправедливым, и если бы меня тогда стали спрашивать обо всем этом, то, вне всякого сомнения, я бы ответил, что в искренней католической вере содержится нечто такое, что, безусловно, превосходит все те ошибки, которые могут быть отнесены на счет католического учения. Но в то же время – и именно это делает мою тогдашнюю позицию столь трудной для мысли или для ее реконструкции – я бы совершенно отказался сводить эту веру к установке, или диспозиции, определяемой в рамках психологии. Вне всякого сомнения, как я уже на это указывал, хотя к этому следует обратиться еще раз, психологизм выступал для меня как фундаментальная ошибка, которой следовало остерегаться. И с этой точки зрения сам протестантизм мог показаться подозрительным, поскольку в эпоху, о которой идет речь, он отваживался грешить именно в указанном направлении и не признавать трансцендентности Бога. Не будем забывать при этом, что перед войной 1914 г. никто во Франции, или, по крайней мере, в тех кругах, которые я знал, ничего и не слышал о Карле Барте[209].
Однако в противоположность тому, что можно было бы предположить, либеральный протестантизм меня совсем не привлекал. Мне он представлялся своего рода двусмысленным посредником между этикой и религией. И мне казалось, что он абсолютно не отвечает на фундаментальное требование трансцендентности божественного. Я должен это подчеркнуть, потому что, как я полагаю, именно здесь кроется пункт принципиального согласия между интенцией Кьеркегора и моим собственным стремлением, всегда мне присущим, начиная с той поры, когда я начал размышлять о религиозной жизни. Это стремление ясно обнаружилось в моей первой опубликованной пьесе, я имею в виду пьесу «Благодать» (La Grâce). Она увидела свет в 1914 г. в книге, озаглавленной «Невидимый порог», вместе с другой пьесой («Песочный дворец»). Но сама эта пьеса была написана еще зимой 1910–1911 гг. И странная вещь, как и в «Песочном дворце», проблема поставлена в ней в католическом контексте. Я напомню лишь последнюю ее сцену, потому что она, как мне сейчас представляется, выразительным образом иллюстрирует ту ситуацию, в которой я в то время находился, следовательно, как раз тогда, когда я в максимальной степени был близок к датскому мыслителю. Эта сцена разворачивается у постели умирающего Жерара Лонуа. Он, страдая от легочного заболевания, обращается в католицизм. Отчасти это объясняется влиянием миссионера, встреченного им в Швейцарии.
Я не буду говорить о конфликте его с его женой, психологом рационалистической ориентации и атеисткой. Но у нее есть брат Оливье, изнутри влекомый к католицизму. Жерар хочет услышать его исповедь, которая бы согласовывалась с его собственными убеждениями. Оливье пытается сформулировать свою мысль, но остерегаясь при этом переходить за ее пределы. «Да, – говорит он, – ничего в мире не может быть более реальным, чем твоя вера… заставляющая вращаться вокруг себя весь мир. Сила верования, безусловно, есть мера бытия». Но в то же время он, находясь у постели умирающего, чувствует на себе его взгляд, ждущий от него чего-то бо́льшего. И он продолжает: «В моих глазах твоя вера реальна как мечта и как сама жизнь… она больше, чем истина, она – поступок и творчество; она – живая идея, наделенная силой осуществления и преображения. Еще больше? Я все время чувствую твое беспокойство». – «А Он?» – вялым голосом спрашивает Жерар. – И Оливье ему отвечает: «Он – дух, утверждающий свое единство, он – вера, превосходящая себя и нисходящая. Еще больше? Я не могу… Возможно, Он – не что иное, как высшее требование душ». Но тут Жерар, с трудом приподнимаясь, вскрикивает: «Бог – свободен». И падает на постель: это – конец. И тогда Оливье, пытливо всматриваясь в умиротворенное лицо умершего, шепчет: «Ничего, кроме взгляда, и теперь на вере этого взгляда…» Здесь пьеса кончается.
И мне совершенно ясно после прочтения этой сцены, столь похожей на финальную сцену «Иконоборца», что этот диалог заставляет две части моего существа вступить между собой в схватку. Обеспокоенный идеалист, Оливье отступает перед последним прыжком, тем самым, который совершил Жерар. Жерар стоит на пороге смерти как перед дверью, открывающейся в сферу откровения, но неким образом он – уже по другую сторону этой двери. Скажу ли я, что Жерар принял свое высшее решение? Да, конечно, но это решение для него не что иное, как согласие на Благодать, пронизывающую его со всех сторон.