Я полагаю, что не ошибусь, если скажу, что с начала моей философской работы, то есть со времени, непосредственно предшествующем войне 1914 г., я пытался расчистить путь и, понятно, не только лишь для себя, но столь же и, быть может, прежде всего для других. И теперь я должен уточнить направление этого расчищаемого мною пути. Прежде всего скажу, что в 10-х годах во французских философских кругах много говорили о том, что называли принципом имманентности. Казалось, что этот принцип может привести к согласию такого идеалиста, воспитанного на Спинозе и одновременно на Канте, как Леон Брюнсвик, и такого модерниста, как Эдуар Ле Руа[220], являющегося католическим учеником Анри Бергсона. Я отчетливо помню, как я сказал одному своему другу: этот принцип имманентности мне представляется постулатом, от которого нужно освободиться. Таким образом, в самом начале моего пути я испытал то, что я мог бы назвать притяжением трансценденции. Разумеется, я всегда был противником любой пространственной интерпретации этого трансцендентного мира (cet au-delà), к которому меня неудержимо влекло. Неутомимо вопрошая о существовании Бога и будучи воспитан в совершенно не-религиозной среде, в которой вольнодумство было правилом, я пришел к тому, чтобы поставить перед собой вопрос: если я вопрошаю о существовании Бога, то есть ли у меня твердая уверенность в том, что я знаю, что я понимаю под таким существованием, о котором я спрашиваю, может или нет оно быть приписано Богу. Впрочем, я знал, что Жюль Ланьо, учитель Алена[221] и Брюнсвика, готов был отказать Богу в существовании, но не отрицая при этом за Ним вообще всякую реальность. Правда, едва ли можно считать удовлетворительным постулированного Бога, сводимого к некоему идеальному порядку, требуемому разумом. Жерар Лонуа, герой пьесы «Благодать», первой из опубликованных моих пьес, в свой предсмертный миг выкрикивает, наподобие бетховенской фанфары, «Бог свободен!», отвечая тем самым на попытку подобного сведения. И что касается такого утверждения, то могу ли я чистосердечно признать его своим? Мне представляется, что истина сложнее и некоторым образом более противоречива.
Мне суждено было встретиться, например, с поразительным свидетельством Луи Массиньона[222], принявшего христианскую веру в самых трагических условиях и оставшегося для меня одним из самых безупречных свидетелей живого Бога. Это свидетельство, встреченное мною, я должен был как философ признать и отнестись к нему с почтением. Конечно, тот необыкновенный опыт, проделанный им, о котором он мне поведал, никак не мог стать моим опытом, и определенным образом он оставался мне чуждым. Но это не означает, что я просто принял это к сведению и продолжил идти своей дорогой. Впрочем, этот опыт был лишь исключительным случаем, хотя и в высшей степени показательным среди массы других опытов. Вера была реальностью, как бы при этом ни понимались эти слова. И мой долг философа, решил тогда я, постараться найти возможность помыслить веру, выявить условия ее постижимости разумом, но без того, чтобы подвергнуть ее при этом интеллектуалистской редукции, искажающей ее природу. Поэтому в течение длительного времени я пребывал в парадоксальной ситуации человека, верующего верой других и не могущего по совести сказать, в чем же его собственная вера.
Эта ситуация, конечно, должна была закончиться с обращением меня в католицизм в 1929 г. Но сам факт столь длительного приближения к этому событию вызвал во мне впоследствии устойчивую озабоченность о судьбе тех, кто не дошел до этого берега, к которому я тогда пристал. И вот почему я являюсь, как уже говорил, философом порога, с беспокойством обращенным к тем неверующим, к которым сам столь долго принадлежал. Это означает, что я никогда не мог понимать Веру и Надежду иначе, как внезапную вспышку света в мире, со всех сторон предоставленном сомнению и отчаянию. Я сказал «представленном», но лучше, может быть, следовало бы сказать «окруженном» или «обложенном» ими наподобие осажденного города.
В этих условиях центральной философской проблемой стало для меня определение, или, лучше сказать, оценка того типа реальности, который мог бы быть законно приписан сущностям, лежащим в основе религиозного утверждения, то есть прежде всего той из них, согласно которой мы отмечены божественной печатью и призваны к бессмертию. Я только что использовал термин «сущность» (essence), несущий опасность искажения смысла, в чем я отдаю себе отчет. В моем мышлении сущности, как я где-то писал, суть модальности или виды света, который, как говорил святой Иоанн-евангелист, светит каждому человеку, пришедшему в этот мир. При этом следует добавить, что речь идет о Свете, исполненном радостью быть Светом, и если при этом раскрыть следствия, вытекающие из этой формулы, то можно будет заметить, что этот Свет предполагает бесконечное множество существ, которых он вызывает не только для того, чтобы их просветить, но и для того, чтобы они сами в свою очередь стали несущими свет.