Случилось так, что я должен был набросать эти мысли в период смуты и всеобщей неразберихи, захвативших Францию в мае и июне этого года. У нашей молодежи, слишком часто ведомой агитаторами явно со стороны, в чем она не отдает себе отчета, речь шла лишь о том, чтобы разрушить существующее общество с тем, чтобы, очистив его до состояния tabula rasa, воздвигнуть на этом пустыре новое общество с неизвестной еще структурой. Ничуть не приуменьшая основательность определенных упреков, адресованных нашему обществу, на самом деле негуманному, я решительно выступил против смертельно опасной иллюзии, состоящей в вере в возможность построения чего-то очень прочного и надежного исходя из полного нуля, который на самом деле не может быть чем-то другим, чем полной анархией и несчастьем для всех. И я возвысил свой голос, полный возмущения против этого своего рода тотального отвержения общества. И если за долгие годы жизни у меня и сложились определенные убеждения, то одно из них состоит как раз в том, что любая глобальная позиция уже тем самым является ложной и вредоносной. Характерной особенностью любых идеологий почти всегда является достижение ими глобальной позиции в мировоззрении, той рискованной систематизации, как это имеет место в марксизме, которая в конце концов приводит к закупорке путей, обеспечивающих само дыхание нашего понимания. И имея в виду именно эту опасность, я стал неутомимо разоблачать ловушку, в которую попадают те, кто становятся жертвами духа абстракции. Само собой разумеется, что речь не идет о нелепом и противоречивом в самом себе отрицании концептуального мышления как такового. Речь идет исключительно о необходимости непрестанно напоминать о том, что развертывание концептуального мышления в политической области прежде всего и более, чем где-либо, должно быть поставлено под непременный контроль во имя целостного многомерного опыта, не искалеченного потребностями какого бы то ни было дела или цели (d’une cause).
В речи, произнесенной мною во Франкфурте-на-Майне после присуждения мне Премии Мира[223], я сказал, что роль философа существенным образом напоминает мне роль часового, стоящего на ночной вахте. И это как раз та роль или функция, которую я старался выполнять за прошедшие полвека несмотря на перерывы и даже, скажем так, затмения. Разумеется, это трудная роль, состоящая прежде всего в том, чтобы неутомимо бороться со сном, который, на уровне ума, может выражаться в разнообразных формах. Это сон привычки, предрассудка, догматизма, сон, который, к примеру, рискует нас сделать невосприимчивыми к несправедливости там, где она не затрагивает нас самих и тех, с кем мы себя более-менее полно и прямым образом отождествляем.
Пытаясь воссоздать мой духовный путь, я констатирую, что он характеризуется все более и более ясным, все более и более острым осознанием социальной несправедливости в ее многообразных формах. Шокирующее известие об аде нацистских концентрационных лагерей (и о большевистских тоже) обозначило не то чтобы поворот в моей жизни, но то, что скорее следовало бы назвать точкой кристаллизации; часовой, каким я стремился быть, не может довольствоваться описанием или анализом подобных явлений, как если бы они были ограничены рамками определенного времени и пространства. Он должен осознать себя обязанным признать в них ужасающую реализацию скрытых в человеке возможностей, которые каждый из нас должен выявить в их малейших проявлениях в своей собственной глубине. Ад Освенцима или Биркенау – это ад унижения. Начиная с момента, когда одно человеческое существо унижает другое, открывается путь, ведущий к подобному аду, и расизм, подъем которого мы с тревогой отмечаем, например, в такой стране, как Англия, представляет собой повсюду одно и то же отвратительное явление.
Но воле к унижению человека следует противопоставить не абстрактный эгалитаризм, как это видели русские, и прежде всего Достоевский. Подобный эгалитаризм основан на мстительных чувствах и способен повсюду порождать насилие. Ему нужно противопоставить конкретный опыт братства, который в противовес тому, к чему приводят абстрактные стереотипы, развертывается в совершенно ином измерении. Равенство эгоцентрично: я претендую на то, что являюсь равным другому. Братство же гетероцентрично: я приветствую тебя как моего брата, и если ты – мой брат, то я не только признаю тебя как отличного от меня, но я могу и радоваться твоему превосходству, по крайней мере, в том, что касается нас двоих, тебя и меня: эгалитарный зуд больше не властен надо мной.
Я, разумеется, осознаю трудности, возникающие тогда, когда делают особенно сильное ударение на братстве. Братство совершенно ускользает от удобств квантификации, которую несет с собой идея равенства, что, впрочем, я считаю его достоинством.