Да, Вика не обманула се: на губах и носу почти не осталось следов ожогов. Но лицо с маской на глазах было все же чужое, страшное.
— Хочешь картошки? Ешь, — сказал он.
— Ну, что ты, спасибо, — ответила она, испытав неловкость за то, что пришла к нему с пустыми руками. Потому, наверно, с пустыми руками, что не собиралась заходить в комнату, не собиралась объявляться, намереваясь поглядеть на него в дверную щель и уйти.
— Как живешь? — спросил он.
— Живу, — сказала она. — А ты как?
Он усмехнулся.
— И я живу… воспоминаниями… Одни воспоминания и остались. Кое-что надо забыть… Ты не знаешь, как забыть?
— Не сердись, Гриша.
Он отодвинул кастрюлю, нащупал на столе стакан и поднялся.
— Чего ты хочешь? Чаю? Я принесу, принесу, — она пыталась взять из его рук стакан и почти умоляюще уговаривала: — Ну, дай, дай, Гриша.
— Зачем? Я сам, — он шел, шаря перед собой в воздухе, ткнулся сначала в шкаф, но нащупал дверь и вышел в коридор. Скоро вернулся с чаем, сел за стол и опять не принял ее помощь. — Зачем пришла? Я решил, что ты не придешь никогда. Я перестал ждать.
— Пожалуйста, не сердись, Гриша.
— За что мне на тебя сердиться? Я совсем на тебя не обижаюсь. Я все понимаю. Не идиот ведь.
Все-таки она услышала то, что хотела, хотя и не ждала услышать. От его слов ей не легче стало, а печальнее, плакать захотелось, она вытерла слезы ладонью. Но она боялась, что он будет думать о ней хуже, чем она есть, ей надо было — надо! — оправдаться, и она зачем-то — ах, ну зачем, зачем? — сказала:
— Не думай обо мне плохо, Гриша… Я ведь не из-за того, что ты ранен…
— Не надо! Замолчи! — испуганно прошептал он.
Но остановиться она не могла, ей надо было выговориться, она не могла не выговориться, и она договорила:
— Я давно, Гриша, люблю другого…
Господи, дура, что она мелет? Ну, разве можно так?..
Он молчал, опустив голову, скривив губы. Долго молчал, а она уже поняла, что нанесла ему новый удар, и раскаивалась, и снова хотела оправдаться уже в том, что сказала неправду.
— Я устал, Света, — сказал он. — Извини. Я очень устал. Иди. Желаю тебе счастья…
Она ушла, сдерживая слезы, а на лестнице расплакалась. Сидела на ступеньках и плакала. Мужчина прошел мимо.
— В общественном месте нельзя страдать, девушка, — сказал он.
— Где хочу, там и страдаю, — зло ответила она и пробормотала: — Ходишь в шляпе, небось не видал фронта, всю войну в тылу отсиживался, — и успокоилась и пошла домой.
Григорий давно понял, что Светлана отказалась от него, но надежда еще теплилась в нем, и он ждал ее, хотя знал, что такой — слепой — он ей не нужен. Ни ей, никому. Жить в темноте, не видя белого света, обузой для других и для себя — вот что его ждало впереди.
Он давно решил, что он бесполезный человек, что ему незачем жить на земле, что надо уйти из этого мира, не обременяя никого. Однако он все ждал и ждал чего-то, не торопился сделать последний шаг. Чего он ждал? Может быть, встречи со Светланой? Встреча состоялась, робкая надежда, которая еще теплилась в нем, рухнула, ждать уже нечего.
Он был готов сделать то, что решил сделать давно, еще в госпитале.
Григорий нашел в шкафу бельевую веревку, привязал ее к батарее, подергал, крепко ли привязал, накинул петлю на шею и вытянулся на полу. Петля затянулась, стало трудно дышать, а перед глазами — во тьме его слепых глаз — поплыли красные круги.
Он уже терял сознание, когда открылась дверь и кто-то вошел в комнату:
— Кто? — спросил он, хрипя. — Кто?
— Это я, сынок. Ну, что ты делаешь? Постыдись.
Это была его мама, живая, не мертвая мама.
— Постыдись, мой мальчик.
— Ах, мама, — сказал он, оттянув петлю на шее, — мне не хочется жить, не могу я…
Сказал и вдруг удивился, поняв, что говорит с мамой, которая давным-давно умерла. Она будто угадала его мысли.
— Не терзайся, жива ли я, мертва ли… Я тут, с тобой, мой мальчик, не делай глупости, сними петлю. Это недостойно, человек обязан пройти через все, что ему предназначено судьбой…
— Мама, мне так тяжело! — закричал он, протянул к ней руки, она подошла, и он увидел — на одну секунду, осветившую и комнату, и ее лицо, как белой молнией, — живая мама стояла перед ним, улыбаясь той необыкновенной своей улыбкой, которая была только у нее одной, слегка ироничная и смущенная, каких-то два несовместимых чувства жили на ее лице.
— Сынок, ты опять не полил цветы. Сколько раз я просила тебя, а ты…
— Не сердись, — сказал он, — я полью, я забываю…
— Они же засохли, забывчивый мой.
— Так лучше, мама: забывать и не помнить ничего…
— Слепенький ты мой, дурачок… Отец слепой, и ты…
— Кто это слепой? Я слепой? — спросил из коридора отец. — Опять ты за свое. Чему сына учишь?
Он вошел в комнату, побагровел, увидев Григория на полу с петлей на шее.
— Что ты делаешь? Спрашиваю, что делаешь?
— Что, что, — пробурчал Григорий. — Уроки делаю.
— Опять двадцать пять. Уроки, называется! Разлегся, понимаешь ли, на полу и делает уроки. По какому предмету? А на шею что нацепил? Собака ты, что ли, с поводком? Что из тебя вырастет? Слюнтяй? Балбес?
— Бал без чего? — спросила мама.
— Чего?
— Без чего бал, спрашиваю?