Мы отчаянно, судорожно пытались зацепиться в памяти за что-то незыблемое и светлое и, зацепившись, держались уже до последнего, не поддаваясь мрачному мороку засасывающей нас зеленой трясины.
Сопротивлялись из последних сил… Монотонно позвякивающий котелком рюкзак шедшего впереди в твоем сознании вдруг заслоняют картины общения с матерью и отцом, твоих игр с братьями и мальчишками из соседней деревни. Они наплывают одна за другой, как огромные белые птицы, заслоняя бред повседневности своими широкими крыльями…
Я до мелочей, на которые раньше не обращал никакого внимания, восстанавливал в памяти повседневные дни в своем доме. Теперь, в джунглях их окутывал какой-то необъяснимо волшебный свет. Мы с отцом засветло поднимались, чтобы пораньше начать прополку маиса или полив. Вспоминалось, как младшие сестры приносили нам в поле еду, и нежная сестринская любовь и забота отчетливо проступали в плавных и сосредоточенных движениях их маленьких пухленьких ручек, расставлявших кувшин с молоком и мисочки с тамили на куске холста, расстеленного прямо на кукурузных стеблях… Вспоминались их невинные расспросы по любому поводу, которые меня так раздражали, их испуганные милые личики и надувшиеся от обиды пухленькие губки, когда я непростительно грубо им отвечал… И я ощущал, со всей обнаженной зримостью откровения, доступной лишь после нескольких суток нескончаемого недоедания и недосыпания, как нежно и глубоко они меня любят. И братья, и родители. И как я их люблю. И именно ради них я сейчас иду с винтовкой по сельве. И тогда, весь во власти этого откровения, словно пытаясь загладить вину и наверстать невозвратно упущенное, я начинал разговаривать с ними: с сестрами, с отцом, с матерью. Про себя, как мне казалось. Но тут, не сбавляя шага, ко мне тяжело разворачивался лопоухий Чапако – Хаиме Арана, шедший впереди, и раздраженно просил, чтобы я прекратил бубнить себе под нос, так как ему это действует на нервы…
И еще я представлял Марию. Но совсем по-другому. Во мне звучал ее голос, с жаром говоривший о смысле национальной революции и о борьбе с догмой, борьбе, символом которой стал команданте Че. И тогда палящее марево влажного, вязкого воздуха, сквозь который мы продирались, как через заросли, превращался в ее горячее дыхание, опалявшее мое лицо. Ее глаза, горящие, сверкающие ослепительно-ярким светом идеи, захватывали меня без остатка. И я наяву переживал уже другую картину, где глаза Марии оставались такими же страстными и горящими, но она – совсем другой. Без своей воздушной маечки, без потертых джинсов… Мы уже не сидели под жёлтым абажуром с бархатными колокольцами, разделенные кухонным столом. Её завораживающий голос шептал совсем другие слова, а тело, обжигающе-горячее, обнаженное, сплеталось с моим также неистово, как нескончаемые совокупления бесстыдно-голых, сверкающих гладкой зелёной кожей лиан и ветвей вокруг…
Фредди Маймура… Как-то он принес Тане цветы: несколько зеленых стеблей со свисающими, как колокольчики, светло-розовыми и белыми бутонами. Её уже мучила лихорадка. Она сильно страдала, но изо всех сил старалась держаться. И только немая мука, застывшая на ее лице, без слов и стонов говорила, чего ей это стоило. Но лицо! Весь ее облик уже мало напоминали ту белокурую фею, божественно-завораживающую Таню-партизанку, которая встречала нас на пороге своей квартиры в Ла-Пасе.
На привале она полулежала, прислонившись мокрой спиной к дереву, сложив свои белые, тонкие руки на часто-часто вздымавшемся животе. Она взвалила на себя непосильный груз. Что ж, каждый служение идее понимает по-своему. Она понимала идею так, как её командир:
На протяжении полутора месяцев её нежные, белые руки, созданные для гитарных струн и клавиш аккордеона, для исполнения чарующих балетных па, стирали нашу одежду, штопали дырки на наших изодранных колючками брюках, накладывали компрессы и отирали пот и испарину со лбов мечущихся в лихорадке. Но колючие заросли, враги, голод, болезни с остервенением, с новой, неистощимой злобой рвали на клочья нашу одежду, наши тела и души.
И вот ее руки, безжизненные, словно из воска вылепленные, покоятся на ее часто-часто вздымающемся животе, и вся она, безжизненно-бледная, как-то скрючена. Как надорванная струна… И Фредди молча, торопливо и крадучись подходит к ней и бережно кладет на эти руки цветы… Все, несмотря на то что смертельно устали, невольно улыбнулись, увидев, как засияло лицо Тани. И Фернандо тогда не сдержал улыбки…
Она и Густаво Мачин по прозвищу Алехандро на подходе к реке Икири стали совсем плохи. Плелись, еле переставляя ноги, в самом хвосте отряда. И многим приходилось несладко. Хоакин совсем изнемог от усталости и своей полноты, которую не брали ни утомительные переходы, ни хроническое недоедание. Почти все страдали животам, а у Мойсеса Гевары начался кровавый понос. «Язва открылась», – осмотрев его, констатировал Рамон.