Даниэль нахмурился. Ему вспомнился непонятный взрыв раздражения у Женни в тот вечер, после её прогулки вдвоём с Жаком.
«Всё в её маленьком внутреннем мире идёт вкривь и вкось, нет душевного равновесия, — печально размышлял он, — раздумье, одиночество, чтение — всё это сделало её слишком взрослой, а при этом такое неведение жизни! Как быть? Теперь она немного меня дичится. Была бы она поздоровее, а то нервишки у неё слабенькие, как у ребёнка! А романтические настроения! Воображает, что никому её не понять, вечно уклоняется от откровенного разговора! Замкнутость, самолюбие портят ей всю жизнь! А может быть, всё это — ещё отголоски переходного возраста?»
Он пересел в другое кресло, поближе к матери, и спросил для успокоения совести:
— Скажи, мама, ты ничего не заметила в поведении Жака? Как он держится с вами обеими, с Женни?
— С Женни? — переспросила г‑жа де Фонтанен. От этих двух слов, брошенных Даниэлем, тревога, притаившаяся в её душе, вдруг приняла вполне отчётливую форму. Тревога? Нет, пожалуй, определилось какое-то мимолётное впечатление, которое ей запомнилось из-за её способности всё воспринимать особенно чутко. И её сердце мучительно сжалось: душа её обратилась к всевышнему с пылкой мольбой: «Не оставь нас, господи!»
Вернулись с прогулки и остальные.
— Как вы легко одеты, мой друг, — воскликнул Жером. — Берегитесь: сегодня вечером прохладно, не то что все эти дни.
Он принёс из передней шарф, укутал ей плечи. И, заметив, как Женни волоком тащит по песчаной дорожке шезлонг, сплетённый из ивовых прутьев, — ей было предписано лежать после еды, и она оставила его под платанами, — ринулся ей на помощь и сам водворил его на место.
Нелегко было ему приручить эту дикую пташку. Детство Женни прошло в такой духовной близости с матерью, что все тягостные переживания г‑жи де Фонтанен косвенно отражались и на ней, и судила она об отце, не зная снисхождения. Но Жером, восхищённый тем, какое превращение произошло с Женни, сколько в ней появилось женственности, оказывал ей бесчисленные знаки внимания и пускал в ход всё своё обаяние с такой готовностью услужить и в то же время с такой сдержанностью, что девушка была тронута. Как раз сегодня ему удалось поговорить с дочерью, разговор был непринуждённый, дружеский, и Жером до сих пор пребывал в умилении.
— Нынче вечером розы как-то особенно душисты, — произнёс он, мерно покачиваясь в качалке. — А кусты «Славы Дижона», те, что рядом с голубятней, сплошь усыпаны цветами.
Даниэль поднялся.
— Мне пора, — сказал он и, подойдя к матери, поцеловал её в лоб.
Она сжала ладонями его щёки, пристально поглядела на него и шепнула:
— Взрослый мой сын!
— Давай я провожу тебя до станции, — предложил Жером. После утренней прогулки его так и подмывало хоть ненадолго сбежать из сада, где он провёл две недели в затворничестве. — А ты не пойдёшь, Женни?
— Я останусь с мамой.
— Угости-ка меня папиросой, — сказал Жером, подхватив под руку Даниэля (после своего возвращения он не покупал табак, не желая выходить из дому, — пришлось отказаться от курения).
Госпожа де Фонтанен проводила взглядом уходивших мужчин. Она услышала, как Жером спросил:
— Как по-твоему, раздобуду я восточный табак на вокзале?
Немного погодя они скрылись под сенью елей.
Жером шёл плечом к плечу с молодым красавцем, — вот какой у него сын! Сколько обаяния таилось для него в каждом молодом существе! Правда, обаяния, приправленного ядом сожаления. И это чувство мучило его каждодневно с той поры, как он приехал в Мезон: облик Женни то и дело пробуждал в нём тоску по невозвратной юности. Как он исстрадался ещё сегодня, на теннисной площадке! Ах, эти ясноглазые юноши и девушки, растрепавшиеся от беготни по корту, небрежно одетые, что не мешало им излучать всепобеждающее очарование молодости; эти гибкие тела, залитые солнцем, — даже запах пота у них какой-то свежий и здоровый! С какой убийственной ясностью за несколько минут, проведённых там, он постиг, как принижает человека возраст! И испытал стыдное, гадливое чувство оттого, что теперь каждый день вынужден бороться с самим собою, со своим увяданием, своей неопрятностью, запахом своего стареющего тела, бороться со всеми предвестниками того окончательного распада, который уже в нём начался! И, сравнивая свою отяжелевшую поступь, одышку, какую-то вымученную бодрость с гибкостью и стремительностью сына, он рывком выдернул руку из-под его руки и, не в силах утаить зависть, воскликнул:
— Эх, милый мой, мне бы твои двадцать лет!
Госпожа де Фонтанен не стала прекословить, когда Женни заявила, что хочет побыть с ней вдвоём.
— Знаешь, родная, у тебя утомлённый вид, — сказала она дочери, когда они остались наедине. — Ступай-ка лучше спать.
— Ну нет. Ночи и без того теперь такие длинные, — возразила Женни.
— Ты что же, плохо стала спать?
— Плоховато.
— Отчего же, родная?