Тусклый угасавший день благословил мое вхождение в погребальные покои склона. Делая шаг за шагом, я дрожал, и сердце мое билось с неописуемым ликованием. Затворив за собой дверь, я начал спускаться по сырым ступеням при свете единственной свечи – и вдруг подумал, что
Под серые очи рассвета я, пошатываясь, явился… Развернувшись к моей желанной двери, я учтиво поклонился на прощание и запер ее на все цепи. Юность моя закончилась, хотя всего двадцать один раз зимние холода успели проморозить мое бренное тело. Рано поднявшиеся поселяне, встречавшиеся мне по дороге домой, странно поглядывали на меня, дивясь откровенно пьяному виду парня, известного в округе отшельническими манерами и трезвостью. Попасться на глаза родителям я рискнул лишь после долгого освежающего сна.
С тех пор я каждую ночь посещал гробницу, видя, слыша и делая вещи, о которых не должен рассказывать никогда и никому. Моя речь, всегда чутко реагировавшая на окружающую языковую среду, подверглась заметным метаморфозам. Вскоре уже ни от кого не укрывался архаизм моих формулировок, а также странная наглеца и дерзость, каких никогда за мной не водилось. Став вести себя этаким бонтонным молодым человеком, я изрядно озадачивал тех, кто знал меня добровольным затворником. Моему прежде молчаливому языку вдруг стали подвластны и воздушная грация Честерфилда, и богоборческий цинизм Рочестера. Я повадился проявлять особую эрудицию, абсолютно не связанную с теми отвлеченными монашескими штудиями, коими увлекался в юности; я испещрял форзацы своих книг с ходу сочиненными остротами в рифму – в стиле эпиграмм Гея, Прайора[51]
и прочих жизнерадостных остроумцев-рифмачей августинской литературы[52]. Однажды утром, за завтраком, я едва не накликал на себя беду, продекламировав явно нетрезвым голосом удалую застольную песнь восемнадцатого века – такую ни в одной книге о той эпохе не сыскать, – наполнив каждое слово и каждый жест георгианским плутовским пафосом: