Жестокое потрясение! В первую же ночь, страдая от сердечного истощения, я попытался справиться с дурнотой и медленно, осторожно нагнулся, чтобы разуться. Но едва я коснулся первой пуговицы на моем ботинке, в груди у меня поселилось томление от чего-то непонятного, нечеловеческого, меня сотрясали рыдания, из глаз хлынули слезы. Кто-то подоспел мне на помощь, спас меня от омертвения души, и это был тот самый, кто много лет назад, в миг такого же отчаяния, такого же одиночества, в миг, когда во мне уже не оставалось ничего от меня, вошел и вернул меня мне самому, потому что это и был я, и даже более чем я – оболочка, которая была больше содержимого и несла мне это содержимое. Я успел разглядеть у себя в памяти склоненное надо мной нежное, озабоченное и обескураженное бабушкино лицо, такое, как в первый день после нашего приезда, – бабушкино лицо, но принадлежавшее не той, которую я, к собственному удивлению и стыду, так мало жалел, не той бабушке, у которой только имя совпадало с бабушкиным, а другой, настоящей: впервые с Елисейских Полей, где с ней случился приступ, невольное и точное воспоминание вернуло мне ее въяве, такую, как в жизни. Эта явь не дается нам, пока ее не воссоздаст наша мысль (иначе все, кто участвовал в какой-нибудь грандиозной битве, были бы великими эпическими поэтами); и тут, охваченный сумасшедшим желанием обнять ее изо всех сил, – по вине путаницы, так часто мешающей календарю фактов совпасть с календарем чувств, это случилось лишь спустя год с лишним после ее похорон – только теперь я понял, что она умерла. С тех пор, как ее не стало, я часто говорил о ней, думал о ней, но за словами и мыслями неблагодарного, эгоистичного и жестокого юнца не крылось ничего похожего на бабушку, потому что из-за моего легкомыслия, любви к удовольствиям, привычки видеть ее больной память о том, какая она была, таилась во мне в скрытом виде. Вся наша душа целиком, в тот момент, когда мы в нее всматриваемся, представляет собой, в сущности, несмотря на огромный объем ее богатств, почти что мнимую величину, потому что то одни богатства, то другие оказываются недоступны – и реальные, кстати, и воображаемые; для меня, например, это было с таким сокровищем, как древнее имя Германтов, и с такими, куда более важными, как истинная память о бабушке. Дело в том, что с нарушениями памяти связаны перебои сердца. Если мы воображаем, будто все наши внутренние богатства, и все минувшие радости, и все горести непрерывно находятся в нашем владении, то это, наверно, потому, что тело наше представляется нам чем-то вроде сосуда, в котором хранится наша духовная жизнь. Но думать, что они то исчезают, то возвращаются, тоже, скорее всего, неправильно. Как бы то ни было, если они и остаются внутри нас, то большей частью в каком-то неведомом месте, где ничем не могут нам служить, и даже наиболее обыденные из них оказываются вытеснены совсем другими воспоминаниями, которые никак не могут совпасть с ними в нашем сознании. Но если то вместилище ощущений, где они хранятся, откроется нам, эти радости и горести в свой черед проявляют ту же способность отвергать все, что с ними несовместимо, так, чтобы внутри нас оставалось только то «я», которое их пережило. Человека, которым я внезапно снова стал, не было в природе с того далекого вечера, когда мы приехали в Бальбек и бабушка меня раздела, а потому, разумеется, минуту, когда надо мной склонилась бабушка, я пережил не сегодня, в конце вот этого дня, о котором тогдашнее мое «я» понятия не имело, а – словно во времени существуют разные параллельные пласты – непосредственно сразу после того давнего первого вечера. То очень надолго исчезнувшее «я», которое тогда было мной, теперь вновь приблизилось настолько, что казалось, я еще слышу слова, прозвучавшие на секунду раньше, а ведь они просто мне приснились; так человеку, не до конца проснувшемуся, мерещатся где-то рядом звуки из развеивающегося сновидения. Теперь я был просто мальчиком, мечтавшим спрятаться в бабушкиных объятиях, поцелуями стереть с ее лица следы мучений; а ведь все последнее время, пока я продолжал поочередно воплощаться то в одного, то в другого, вообразить себя тем мальчиком было бы мне так же немыслимо трудно и стоило бы стольких усилий, к тому же еще и бесплодных, как теперь, – испытать желания и радости одного из тех, кем я какое-то время успел побывать и перестал быть. Я вспоминал, как за час до того, как бабушка в халате склонилась над моими ботинками, я блуждал по улице, где нечем было дышать от жары, и, проходя мимо кондитерской, подумал, что мне необходимо ее поцеловать и я просто не смогу выдержать еще час, который мне предстояло провести без нее. А теперь, когда эта необходимость опять во мне ожила, я знал, что могу ждать долгие часы и все равно не дождусь бабушкиного появления; это открылось мне только сейчас, сию минуту, когда она впервые с тех пор пришла ко мне, живая, настоящая, и сердце мое стеснилось от этой встречи, словно готовое разорваться, потому что я понял, что потерял ее навсегда. Потерял навсегда; я не понимал этого, я пытался приучить себя к переживанию боли, которой терзало меня это противоречие: с одной стороны, ее жизнь, ее нежность – они никуда не делись, остались во мне такими же, как раньше, принадлежали мне по-прежнему; ее любовь вся была постоянно нацелена, устремлена на меня, продолжалась во мне, так что ни один величайший гений, ни все вообще гении, существовавшие в мире со дня его сотворения, не стоили для бабушки одного-единственного из моих недостатков; а с другой стороны – едва это ликование вновь переполнило меня так, словно снизойдя на меня вот сейчас, сию минуту, я сразу почувствовал, как его, будто наплывающая приступами физическая боль, пронзила бесспорность небытия; оно изгладило мой образ из этой нежности, разрушило эту жизнь, задним числом уничтожило предначертанную нам с бабушкой взаимную преданность, и в тот самый миг, когда я узнал бабушку, словно увидал ее отражение в зеркале, это небытие превратило ее в какую-то чужую даму, которая по случайности провела сколько-то лет рядом со мной – а могла бы и с кем-нибудь другим, – но до и после этих лет я был и остался для нее пустым местом.