Спрыгнув наземь, я двинулся к русской машине. Что меня потащило туда? То чувство любопытства, которое испытывают все живые к умирающим, надеясь уловить то самое мгновенье перехода, поймать саму смерть, ее подлинный лик, который проступает на лице любого обреченного? Но этой неделимой частицы не поймать никакой современной и будущей аппаратурой: человек либо все еще жив, и тогда по лицу его пробегает рябь ужаса, боли, мольбы или злобы, либо мертв, и тогда остается лишь трупное окоченение, неподвижная тяжесть, в которую нет смысла вглядываться, оболочка, которая ничего не содержит. Быть может, я хотел увидеть в глазах курчавого зворыгинскую участь? С этим было все ясно, а вот со Зворыгиным… Хочет он теперь жить?
Подобравшись, как перед прыжком, курчавый замер на борту заглохшего трофея; лицо его зигзагами ломали судороги злобы. Он увидел меня и сорвался с машины, как моя Минки-Пинки, как зверь, – я увидел лишь белые плиты зубов и глаза – воспаленные черные дыры, я почуял лишь страшную силу, с которой он выбросил руки, чтобы тотчас вклещиться мне в глотку. Я, как будто ожженный, поймал его руку и ударил его полусогнутой левой в висок. Он сломался в коленях, провис, но горла моего не отпустил, потянув меня вниз за собой, – отдирая его замертвелую руку, я ударил его в грудь коленом, отпрыгнул. Он откинулся навзничь, но тотчас вскочил и пошел на меня, точно лошадь в увязшей телеге, рывками, но подбежавший Фолькман сзади ударил его в голову своим чугунным кулаком, втиснул в землю ничком, надавил на хребет великанским коленом и, рванув его голову кверху, показав мне его почерневшее от прилившей и запертой крови лицо, вопросительно глянул: доломать? погасить ненавидящий взгляд?
Я хотел сказать: «Брось, отпусти», но горло было перехвачено железным обручем предсмертной русской хватки, словно эти когтистые пальцы на горле остались и ничем было их не разжать: вот что все мы теперь должны чувствовать, каждый немец, от фюрера до пехотинца, – и, схватившись за шею, растирая кадык, помахал потрошеной рукой отгоняюще и запретительно, понимая, что это мое приказание бессмысленно.
Окруженный обслугою и офицерами, русский попытался подняться, но схватиться ему было не за что и никто ему не помогал. Лишь окровавленная голова его с витой, как у барана, шапкою волос торчала кверху, как цветок какого-то упрямого, бессмысленно живучего большого сорняка. Наконец он поднялся, повторив за минуту весь путь эволюции к прямохождению, к зарождению первого слова, с незаживающим оскалом разделяя рождавшийся в его грудине слитный вой на кровяные сгустки слов-проклятий, изрыгая ругательства самые страшные изо всех мне известных у русских, глядя неуловимым, текучим, узнающим меня на мгновение взглядом, ненавидящим и презирающим все, во что я заключен:
– Ну, давай, в рот те, в душу, кончай меня, потрох! Давай! Я за это спасибо, спасибо тебе, мать твою распроять с блядским присвистом, в селезенки, в печо-онки! Все едино задавим, в потемки мать, в бога! По земле поползем и задавим!.. Ты кончай меня здесь, все одно жить не буду по-вашему, гады фашистские! … вам в чавку, а не Бирюкова! Ну давай, гад, прошу! Это, это хоть можешь?! А, кишка ты прямая?! Стреляй! Смотри, как умирает русский летчик!.. – Это все еще были слова, но они ничего уже не означали и могли быть любыми, сливаясь в торжествующий вопль человека, выражавшего только радость освобождения.
Пуля вошла ему в рот. Он рухнул на спину и выгнулся дугой, выхаркивая черные от крови, вырванные и раскрошенные зубы, и его молодое пружинисто-сильное тело распрямилось и вытянулось, словно выбитая из-под гнета распорка. Но он был еще жив, то выгибаясь с судорожной силой, то расправляясь на расшитой снегом, промороженной земле. Одна его нога, как будто бы ища опоры, задвигалась, как кривошипно-шатунный механизм какой-то мощной паровой машины, взрывая каблуком оледенелую, равнодушную землю, даже в ней, неприступной, пропахав черно-рыжую борозду длиной от ступни до колена.
Один из офицеров Реша – должно быть, отвечавший за охрану этого объекта – поднял табельный «люгер» и выстрелил в молодое живучее тело еще раз. Русский дернулся и припечатался распрямленной спиною к земле, нога его немного поелозила, как будто в ней не кончился завод, и, улегшись в канавку, затихла.
– Аыыаать! Круче, круче вираж!.. Не давай ему брать упреждение, паскуде!.. Нежно, нежно, вот так!.. На себя! Да куда-а, распроятьтвоюмать!.. Ну мандюк, ну мандюк! Только так на пикировании от него отрывается!.. Отдаешь ему солнце опять!.. Сбросить газ, сбросить газ! Прижимайся к нему! Ближе! Ближе, Ромашка! Хоть перед самым его носом, только ближе! И вот хрен он тебя заклюет! Сам же и отвернет! Обосрется!