И всем им подавали пить уже готовое питье – такое как всегда.
«А что? Мы вам даем все то же, что потребляем сами, и чем вы недовольны?»
Кокинакос проткнул шампуром губку и окунул ее в бардовый маринад для кутумов: наперченный пахучий уксус. Он ждал: губка должна пропитаться.
Настало время обрезанья. Юфь сделала его висящему теми же ножницами, что стригла ногти: замедленно стискивая и надсекая сталью кожу на отросточке младенца. Она продляла смак, любуясь судорогой, в которой дергались прибитые к дубу ножонки.
Настал черед в обряде и зеленолобковой. И развернув холщевую тряпицу, отлепила Озя от нее влажный кусочек украденной в Православном храме святыни – АНТИМИНСА. Швырнула его на песок, под ноги. Со сладострастием вдавила пяткой в крупичатую россыпь. Растерла Божию реликвию. Свистяще зашептала:
– Ты прах и тлен, ты хуже, чем дерьмо собачье! Тьфу! – и плюнула, скосив на заворожено сидящую под дубом обезьяну кровянистый глаз.
– Чего сидим? Работай, не сачкуй, макака!
– Звеняще, гулко исторгла первый аккорд балалайка под ударом волосатой лапки. Лабух взял аккорд, не глядя на гриф. Затравленно, осмыслено, не по-звериному смотрел он на распятого, чья кожа обескровлено белела, отсвечивая тусклым перламутром.
За первым аккордом взял зверек второй, потом третий. Органно размахнувшись звуком, стал исполнять «Прелюд» Рахманинова, заполняя лес и стражу посмертною, рыдающей тоской.
– Ты что-о-о-о?! – остервенело взбеленилась подручная у главной жрицы. Уже готовились изобразить все мускулы её и кости вертлявость торжества «Семь-сорок», чтобы неистово шпынять визгливым ногодрыганьем кончину уходящего на дубе гойского звереныша, терзать его сознание и уши их праздником в честь Бафомета, Мордехая и Эсфири. Но эта волосатая, упрямая скотина вдруг опросталась чем-то туземно-похоронным!
– Ах, ты бляди-и-ина! – И, размахнувшись голою ступнею, намереваясь хрястнуть ею по обезьяньей морде, наткнулась Озя вдруг на оскал. Над желтыми звериными клыками обезьяны дрожали и змеились губы. А в шерстяной груди свирепо зарождался грозный рык. Гляделки исполнителя-тапера накалялись рубиновым огнем – под непрерывный, погребальный, скорбный звон.
Отдернула ступню и отскочила Озя: панически ломилось в ребра сердце – прокусит ногу, тварь!
Ядир впитал бунт обезьяны в память. Это был второй за сутки бунт в его хозяйстве. Первый сотворил Иосиф, когда приколачивал к кресту хрисламского младенца, растерянным и неподвластным контролю состраданьем подернулось его лицо недавно взятого в обслугу сумбарины.
– Пи-и-ить… – вторично, затухающе прошелестело сверху.
Кокинакос вздел губку ввысь, понес к распятому. Сочились, падали на землю капли из насыщенной жгучим маринадом греходержцы. Кок поднял ее к меловому лицу, где жадно распахнулись обескровленные губы.
– «Не пей, сын мой. Сомкни губы», – втек в сердце отрока неведомый и мягкий голос. Он был неодолим и сострадание, пропитавшее его, бальзамом растеклось по тельцу малыша, глуша в нем нестерпимость огненного жженья ран.
Сомкнулись его губы. Он отвернул лицо от губки и поднял голову к Тому, кто пролил на него сочувственный бальзам.
Захлебываясь родничковым плачем, позвал распятый:
– К тебе хочу… возьми Русланчика скорей… возьми к себе, мой Боженька, я все стерпел и не поддался им, как ты велел!
И тонкий серебристый вскрик младенца стал крепнуть клекотом орленка, лепя слова и фразы на отгоревшем, древнеславянском языке, сплетая из них грозный жгут молитвы, сцеплявшей монолитно все династические ветви индо-ариев:
– Отче наш! Иже еси на небеси! Бисми-ллахи-ррахмани-ррахим!
Помоги нам, Боже! Сотворены мы от перстов твоих и будем достойны их чистотой телес и душ наших, которые никогда не умрут. Матерь Сва сияет в облаках и возвещает нам победы и гибель. Но не боимся этого, ибо имеем жизнь вечную. И так– до конца будет в последний час тризны всякого, кто умер за землю свою.
Взмыл напоследок трепетно звенящий вскрик младенца, пронзил навылет облака. Отшелестел последними словами:
– Иду, Боже Перун, в синие луга твои, во имя Отца и Сына и Святаго Духа! Аминь! Таваккалту Ала-ллахи; Ва Ала-ллахи фалайтаваккали – ль муми-нун.
– «Иди, отныне принимаю», – ответилось ему.
Упала на грудь головка, успокоилась с улыбкой. Взлетело неслышным махом светозарное облачко и зависло над дубом, чтобы выждав положенное над угасшей плотью, помчаться, ускоряясь ввысь, в бездну пространства над уменьшающимся размахом моря. Сожмется оно сначало в озеро, затем в лужицу, затем в бирюзовую тарелицу с малахитовым мазочком Самурского бора на краю.
ГЛАВА 44
Все, вроде бы, угомонилось, скомпоновалось за день: дела на стройке, сытный ужин, состряпанный ими уют в ночлежке, куда Багров прислал половички, приемник, тумбочки. К тому же им, Багровым, был дан посул самому Тихоненко: закрыть наряды всем студентам к сентябрю по тысяче на нос.
Все вроде бы уловисто, надежно и солидно сдвинулось, поехало в их стройотрядовском форсажном режиме.