И, тем не менее, не отпускал Евгения какой-то внутренний напряг, который к вечеру стал прессоваться, жечь в груди недобрым предчувствием. Так чуют за часы землетрясенье в океане неисчислимые рыбьи косяки и строем ломятся в глубины с мелей; кальмары лезут в щели меж кораллов и задом пятится в обжитую нору, захлопнувши зубастое хайло, стервозно-наглая махина барракуды. Чукалин пока не заимел такой норы. И пятиться не научился.
…Они втроем сидели на веранде за столом, где были поданы: салат из помидоров и прочей огородной роскошью, чесночное сальцо, вареные полтушки петуха и пирожки с капустой, яйцами, картошкой. Все неторопливо насыщались.
Свисал с сияюще-беленого потолка на длинном шнуре лимонноцветный абажур, струил на стол белесый конус света. Под лампой в сумасшедшей пляске гибельно толпилась мошкара, роняя на скатерку поджаренные плазменным сияньем трупы.
Желтый полусвет от лампы истаивал на черноте дощатого забора в глубине двора, тонул в бурой шершавости ствола матерой яблони, бессильно изогнувшей ветви под грузной россыпью багряно-черных яблок.
Тихоненко все чаще косил глаза на ходики, размеренно рубившие секунды на стене: к десяти должна придти за ним машина, заказанная Кутасовым. Свирепо пышущая жаром, неостывшая вагранка, куда его так вкрадчиво толкали, и обгоревший в ней шамотный слой – реально существовали где-то в черной бездне ночи. И сверлили мозг. Об этом он не распространялся, оборонил бабуле между делом: придется поработать ночью. Такое, и не раз, бывало раньше. Он костерил себя за квашнею вспухавшую панику: какого черта… впервые что ли?!
Елизавета Георгиевна – баба Лиза, убрав оставшуюся еду, тарелки, хлебницу, готовила чаи. Поставив на стол баклажку меда и варенье, теперь собирала в морено-дубовой утробе шкафа розетки.
Чукалин смотрел на сухие, все еще цепкие, увитые венами, руки старушки, на чеканную, породистую классичность профиля, седую прядь за маленьким ушком – истаивал в теплой тяге, любовался балетно-стройной сухощавостью фигуры. Во всех движениях – изящное достоинство, житейский, мудрый опыт, протащенный сквозь кроваво-игольное ушко троцкистского бешенства в период тотальной охоты в СССР «на русскую породу».
Успел с Евгеном поделиться бригадир: вот сюда, к бабуле, нырял отпотеть душой из ФЗУ-шной толчеи, вот этими, семейными руками обласкан и подкормлен. Привязан до болезненной тоски, когда не видит долго «балерушку».
Натанцевала бытиё себе и детдомовскому внуку бабуля в тридцатые-сороковые: пуантами и па-де-де на сценах Саратова и Куйбышева. Ровесница века завоевала ими право жить. Когда закончилась война, училась выживать, осваивая иные антраша, повиртуозней прежних: в катухах свиных, в совхозном поле, на огороде и в курятнике, у вымени коровы.
…Расставив чашки, Елизавета прервала тягостно затянувшееся молчанье. Присела к Виолетте: не давал покоя нервный срыв этой загнанной в ловушку косули. Два часа назад билась в рыданиях ее гостья в комнате:
– Я тварь… животное… решилась… о, Господи, баба Лизонька, ведь не отскребу грязищу после, когда узнают все!
– Цыц, девка! Не для себя решилась – для двоих! – она оборвала истерику. – Решилась, выбрала его – теперь не время нюни распускать! Испортишь дело ведь слезами да соплями! Потом казниться всю жизнь будешь. Хватить нюнить, распрямись, возьми себя в руки!
Вспомнила и отторгнула видение баба Лиза. Пора переступить – и дальше. Приобняла, ласкающе тиснула замороженное плечо осознанно летящей в омут:
– Виолеточка… цветок лазоревый, ау-у-у!
– Я тут, Георгиевна, – чуть повернувшись, разлепила сцепленость губ Виолетта.
– Не ври. Отсутствуешь нахально, до неприличия. Ну-к, соберись: вознесемся. Помянем Оседня со Светозарой
Прикрыв глаза, затянула Елизавета низко-медовым контральто гениальную тризну по русской, пропадающей в смертном одиночестве судьбине, за коей угадывались миллионы таких же:
– Черный во-о-о-оро-о-он… черный во-о-о-оро-о-он…
Виолетта, оттаивая, полыхая глазами, прижалась к родственной по духу ундине. Вплела в предсмертную исповедь бойца трепетную звончатость своего сопрано, подняв его на терцию над бабушкиным голосом:
– Что ж ты вье-о-о-ошься надо мно-о-о-ой…
Морозом по спине мазнула мелодия Евгения: ему, впитавшему из магнитофона в опере у Соколова десятки отечественных и зарубежных дуэтов, трио, квартетов, редко приходилось слышать столь идеальную сопряженность голосов, столь слаженное движение душ.
– Ты добы-ы-ы-чи-и-и-и не дожде-о-о-шься-а-а, чёрный во-о-о-рон я не тво-о-о-ой.
Вели двое с приглушенной, страстной горечью сказ о муке угасания воина среди павших в степи, капля за каплей теряющего жизнь.
До озноба в сердце любил эту песенную, необъятную эпопею Евген, где сплавились лучшие черты славянской натуры. Уходящий в Навь заботился о светлой памяти, просил передать матушке, «Что за родину я пал», заботливо освобождал любимую от кабальной пожизненной верности «скажи ей – она свободна, я женился на другой». Освобождал, чуя хладный смрад дыхания из Нави своей второй суженной – с косой на плече.