— Следующий день я провел дома, — сказал он, слегка нагнувшись и устремив взгляд прямо в ее черные глаза — чтобы она не заметила, как у него дрожат губы. — Да, я остался дома. Поскольку за моими действиями наблюдали и описали их вам, вы, наверное, знаете, что на другой день меня
Как будто тронутая его возбужденным тоном, она сочувственно пробормотала:
— Понимаю! Это все, должно быть, совсем непросто.
— Вам, кажется, не нужно ничего объяснять, — спокойно сказал Разумов. — Это было непросто. Это было ужасно; кошмарный был день. И не последний из кошмарных дней.
— Да, понимаю. Были и другие — потом, когда вы услышали, что его схватили. Мне ли не знать, что чувствуешь, теряя товарищей в славных боях? Бывает стыдно, что сам остался в живых. И я помню о столь многих утратах… Ну да ладно. Скоро они будут отомщены. Да и что такое смерть? В любом случае, в ней нет ничего постыдного — чего не о всякой жизни можно сказать.
Разумов почувствовал, как что-то шевельнулось у него в груди — возникла какая-то слабая и неприятная дрожь.
— Не о всякой жизни? — повторил он, вопросительно глядя на нее.
— Я имею в виду покорную, раболепную жизнь. Разве это жизнь? Нет! Прозябание на грязной куче беззаконий, которую называют миром! Чтобы не быть гнусной, жизнь, Разумов, должна быть мятежом — безжалостным протестом — каждое мгновенье!
Она успокоилась, жар страсти высушил заблестевшие было в ее глазах слезы, и она продолжила в своей трезвой, деловитой манере:
— Вы понимаете меня, Разумов. Вы не энтузиаст, но в вас есть безмерная сила мятежа. Я почувствовала это с самого начала, как только увидела вас… помните… в Цюрихе. О! В вас бушует горький мятеж. Это хорошо. Негодование порою слабеет, даже жажда мести иной раз устает, но это бескомпромиссное чувство должного и справедливого, вооружившее ваши с Халдиным руки, чтобы сразить эту фанатичную бестию… ведь именно это чувство двигало вами, оно — и ничто другое! Я думала над этим. Не могло быть ничего другого — только это!
Разумов слегка поклонился, скрыв иронию этого движения почти зловещей неподвижностью лица.
— Я не могу говорить за умершего. Что до меня, то могу заверить вас, что мой поступок был продиктован необходимостью и чувством… как бы сказать… карающей справедливости.
«Что ж, неплохо», — сказал он себе, покуда она не сводила с него глаз, черньгх и непроницаемых, как пещеры, где прячется революционная мысль, вынашивающая планы насильственного воплощения своей мечты о переменах. Как будто что-то можно изменить! В этом мире, населенном людьми, ничего нельзя изменить — ни счастья, ни несчастья. Их можно только поменять местами, ценой развращения души и сломанных жизней — праздная игра для высокомерных философов и кровожадных шутов. Эти мысли проносились в голове Разумова, пока он стоял перед опытной революционеркой — уважаемой, пользующейся доверием, влиятельной Софьей Антоновной, чье слово имело столь большой вес для «активных» членов любой партии. Она была куда значительнее великого Петра Ивановича. Она была подлинным духом революционного разрушения, свободным от налета риторики, мистицизма, всего теоретического. И она была его, Разумова, личным противником, с которым ему пришлось сразиться. Он испытывал ликующее удовольствие, позволяя ей обманывать саму себя. Ему вспомнился афоризм о том, что язык дан нам для того, чтобы скрывать свои мысли[224]
. Эта циничная мысль реализовалась здесь особенно тонко и иронично, вьгсмеяв его же собственными словами сам дух безжалостной революции, воплотившийся в женщине с седыми волосами и черными, слегка изогнутыми, словно тушью проведенными бровями — их соединяли вместе вертикальные складки хмурого лба.— Именно так. Карающей. Безжалостной! — подвела она итог своему молчанию. И затем порывисто продолжила, бросая короткие, вибрирующие фразы:
— Выслушайте мою историю, Разумов!..
Ее отец был умелым, но неудачливым мастеровым. Никакая радость не озаряла его заполненные трудом дни. Он умер в пятьдесят лет; всю жизнь он задыхался под пятою жадной власти, требовавшей от него платы за воду, за соль, за самый воздух, которым он дышал, облагавшей налогом пот его чела[225]
и требовавшей крови его сыновей. Ни защиты, ни покровительства! Что могло общество сказать ему? Будь покорен и честен. Если ты взбунтуешься, я убью тебя. Если ты своруешь, я посажу тебя в тюрьму. Но если ты страдаешь, я ничего не могу тебе предложить — ни утешения твоему беспокойству, ни уважения к твоему отцовству, ни жалости к горестям твоей нищенской жизни, — разве что брошу как подачку кусок хлеба.И так он трудился, страдал и умер. Он умер в больнице. Стоя у скромной могилы, она думала о сплошной пытке его существования — оно разом пронеслось у нее перед глазами. Она размышляла о простых радостях жизни, по праву рождения принадлежащих даже самым смиренным, но которых было лишено его кроткое сердце, — и это преступление общества ничто не может искупить.