— Да, Разумов, — продолжала она, выразительно понизив голос, — я стояла, будто освещенная мертвенно тусклым светом, и, еще почти дитя, проклинала — не каторжный труд, не нищету, которая была его уделом, но великую социальную несправедливость системы, покоящейся на неоплаченном труде и на не находящих сочувствия страданиях. С того момента я и стала революционеркой.
Разумов, стараясь быть выше опасной слабости презрения или сочувствия, сохранял на лице бесстрастное выражение. Она, с непритворной ноткой горечи в голосе — Разумов впервые различил ее за время знакомства с этой женщиной — продолжала:
— Поскольку я не могла пойти в церковь, в которой жрецы системы призывали никчемных тварей вроде меня к смирению, я пошла в тайные общества — как только узнала, как до них добраться. Мне было шестнадцать лет — всего шестнадцать лет, Разумов! И вот — взгляните на мои седые волосы.
В этих последних словах не было ни гордости, ни печали. Горечь тоже исчезла.
— Видите, какие густые. У меня всегда были прекрасные волосы, даже когда я была совсем крохотной девчушкой. Только в те времена мы стригли их коротко и думали, что это первый шаг к тому, чтобы раздавить общественную гадину. Раздавите Гадину![226]
Прекрасный лозунг! Я бы наклеивала его на стены тюрем и дворцов, вырезала на скалах, огненными буквами начертала бы в этом пустом небе — как знак надежды и ужаса, как знамение конца…— Вы красноречивы, Софья Антоновна, — неожиданно прервал ее Разумов. — Только пока вам, судя по всему, приходится писать этот лозунг на воде…
Она прервала свою речь, но не обиделась.
— Кто знает? Очень скоро эти слова могут оказаться начертаны в реальности на всем пространстве нашей огромной страны, — намекнула она многозначительно. — И вот тогда-то захочется жить да жить! Седые волосы ничего не значат.
Разумов взглянул на ее седые волосы — этот след столь многих нелегких лет, казалось, только доказывал неодолимую крепость ее мятежного духа.
Седина придавала удивительную значимость ее лишенному морщин лицу, сверкающему черному взгляду, прямой, ладной фигуре, ее простым, живым, полным самообладания и зрелого достоинства манерам, — как будто в своем революционном паломничестве она открыла тайну — но не вечной юности, а вечной стойкости.
Как не по-русски она выглядит, решил Разумов. Может быть, мать у нее была еврейка, или армянка, или черт знает кто еще. Облик революционера, подумалось Разумову, редко бывает типичен. Любой мятеж есть выражение сильной индивидуальности, — пронеслась у него в голове мысль. Их всех можно за версіу различить в любом обществе, в любой обстановке. Удивительно, что полиция…
— Мы не очень скоро встретимся снова, я думаю, — сказала она между тем. — Я уезжаю завтра.
— В Цюрих? — небрежно спросил Разумов, ощущая облегчение — не от какого-то определенного страха, а от чувства усталости, словно после борцовской схватки.
— Да, в Цюрих — и дальше, может быть, намного дальше. Очередная поездка. Только подумать — сколько их было! Когда-нибудь будет и последняя. Ничего, Разумов. Нам нужен был этот хороший долгий разговор. Если б мы не встретились тут, я все равно искала бы встречи с вами где-нибудь еще. Петр Иванович знает, где вы живете? Знает. Я собиралась спросить у него — но лучше, что все получилось так. Видите ли, мы ждем еще двоих — и мне приятнее было ждать здесь, разговаривая с вами, чем там, в доме, в обществе с…
Бросив взгляд за ворота, она оборвала себя на полуслове.
— Вот и они, — быстро сказала она. — Ну что ж, Кирилл Сидорович, пора нам прощаться.
Не уверенный ни в чем вообще, Разумов тут же встревожился. Быстро обернувшись, он увидел на противоположной стороне дороги двоих мужчин. Поняв, что Софья Антоновна их заметила, они немедленно перешли дорогу и проскользнули друг за другом в калитку рядом с пустой будкой привратника. Они пристально, но без недоверия посмотрели на незнакомца — малиновая блуза была красноречивым сигналом безопасности. Первый, с крупным белым безволосым лицом, двойным подбородком, внушительным животом, который он как будто намеренно выпячивал под сильно обтягивавшим его пальто, только кивнул и брюзгливо отвернулся; его спутник, тощий, с румянцем на скулах и рыжими военными усами под острым, выдающимся носом, тут же подошел к Софье Антоновне и тепло ее приветствовал. Говорил он весьма звучно, но нечленораздельно — его речь напоминала смутный гул. Революционерка спокойно-приветливо поздоровалась с ним…
— Это Разумов, — звонко объявила она.
Тощий незнакомец живо повернулся к нему. «Он захочет обнять меня», — подумал наш молодой человек, содрогнувшись всем своим существом, но был не в силах двинуться с места — его ноги словно отяжелели. Впрочем, опасения оказались напрасны. Ныне он имел дело с таким поколением заговорщиков, которое не целовало друг друга в обе щеки, — и, приподняв будто налившуюся свинцом руку, он уронил свою ладонь в протянутую ему навстречу, вялую и горячую, точно иссушенную лихорадкой — костлявое, выразительное рукопожатие как будто сказало: «Нам не нужно слов».