Мы замолчали, внимательно прислушиваясь, но ни звука не доносилось до нас через закрытую дверь. Лицо мисс Халдиной выражало мучительную нерешительность; она сделала движение, как бы собираясь войти, но сдержала себя. Она услышала за дверью шаги. Дверь распахнулась, и Разумов, не останавливаясь, шагнул в прихожую. Усталость этого дня и внутренняя борьба так переменили его, что я даже не сразу узнал это лицо, которое всего лишь несколько часов назад, когда он прошел мимо меня у почты, было поразительным, но совсем по-другому — не таким мертвенно-бледным, и глаза не были так темны. Сейчас они глядели более осмысленно, но на них лежала тень чего-то сознательно злого.
Я говорю об этом потому, что поначалу взгляд этих глаз упал на меня, но он не узнал меня и как будто бы даже вообще не увидел. Я просто оказался на линии его взгляда. Не знаю, слышал ли он звонок в дверь, ожидал ли встретить кого-нибудь в прихожей. Полагаю, он собирался уйти, и думаю, что он увидел мисс Халдину не раньше, чем она сделала шаг или два ему навстречу. Он не заметил ее протянутую руку.
— Это вы, Наталия Викторовна… Может быть, вы удивлены… что в этот поздний час… Но видите ли, я вспомнил наши разговоры в парке. Я подумал, что должен выполнить ваше желание… вот так, не теряя времени… и я пришел. Никаких других причин. Просто, чтобы сказать…
Он говорил с трудом. Я заметил это и вспомнил о том, как он объявил человеку в лавке, что выходит пройтись, потому что ему «нужно подышать воздухом». Если это было его целью, он ее явно не достиг. Не глядя на нас, опустив голову, он попытался продолжить никак не складывавшуюся фразу:
— Сказать то, что я сам услышал только сегодня — сегодня…
Он не закрыл за собою дверь, и я мог видеть гостиную. Ее освещала только лампа под абажуром — глаза миссис Халдиной не выносили ни газа, ни электричества. Гостиная была довольно просторна и по контрасту с ярко освещенной прихожей тонула в неясном сумрачном свете, переходившем в глубине в тяжелые тени; на этом фоне я и увидел неподвижную, слегка склоненную вперед фигуру миссис Халдиной; бледная рука ее покоилась на ручке кресла.
Она не шевелилась. Она сидела подле окна, но ее поза больше не выражала ожидания. Жалюзи были опущены; за нею было только ночное небо, в котором нашла приют грозовая туча, и город, равнодушный и гостеприимный, с его холодной, почти презрительной терпимостью — респектабельный город изгнанников, для которого все эти горести и надежды — ничто. Ее седая голова была опущена.
Для меня, приговоренного судьбою быть просто зрителем, это был еще один взгляд за кулисы, где мне открылось нечто более глубокое, чем слова и жесты общедоступной пьесы, и я подумал, что подлинная драма самодержавия разыгрывается отнюдь не на сцене большой политики. Меня не покидала уверенность: эта мать, невзирая ни на что, в глубине сердца не продаст своего сына. Здесь было нечто большее, чем безутешное горе Рахили[250]
, более глубокое, более недоступное в своем пугающем спокойствии. Ее белый профиль, смутно видневшийся на фоне сливавшейся с сумраком высокой спинки кресла, казалось, был склонен к родной голове, покоящейся у нее на коленях.Я мельком заглянул за кулисы, затем мисс Халдина, пройдя мимо молодого человека, закрыла дверь. Это было сделано не без колебания. Какое-то мгновение мне казалось, что она направится к матери, — но она только бросила на нее обеспокоенный взгляд. Может быть, если бы миссис Халдина пошевелилась… но нет. В неподвижности ее бескровного лица была страшная отстраненность неисцелимого страдания.
Молодой человек между тем не отрывал глаз от пола. Мысль о том, что ему придется повторить уже рассказанное, была для него невыносима. Он рассчитывал застать их обеих вместе. И тогда, сказал он себе, с этим будет покончено — раз и навсегда. «Хорошо, что я не верю в тот свет», — цинично подумал он.
Вернувшись к себе после отправки секретного послания, он стал писать в своем секретном дневнике, что его до известной степени успокоило. Он понимал всю опасность этого странного каприза. Он сам так и пишет об этом, но удержаться он не мог. Дневник успокаивал его — примирял с собственным существованием. И, пока он писал так при свете одинокой свечи, ему пришло в голову, что, коль скоро он слышал объяснение, которое дала халдинскому аресту Софья Антоновна, он должен лично пересказать его обеим дамам. Так или иначе эта история все равно дойдет до них, и тогда его молчание покажется странным не только матери и сестре Халдина, но и другим людям. Придя к этому заключению, он не обнаружил в себе ярко выраженного нежелания подчиниться необходимости; а очень скоро его стало мучить нетерпеливое стремление поскорее разделаться со всем этим. Он взглянул на часы. Нет, было еще не предельно поздно[251]
.