— Фекла видела, как его подобрали после происшествия. Каким образом все случилось, эта добрая душа так мне толком и не объяснила. Она утверждает, что они договорились, заключили что-то вроде соглашения: в случае насущной необходимости, беды, затруднений, болезни — он придет к ней.
— Вот как? — сказал я. — Коли так, то это удача для него. Ему понадобится вся преданность доброй самарянки.
Факты же были таковы. Когда Фекла в пять часов утра выглянула по какой-то причине из окна, она заметила Разумова, с непокрытой головой, неподвижно, как столб, стоявшего под дождем во дворе шато Борель у подножия террасы. Она громко закричала, обращаясь к нему по имени и спрашивая, что случилось. Он даже не поднял головы. А когда она, полуодевшись, сбежала вниз, он исчез. Она бросилась вдогонку и, выскочив на улицу, почти сразу же наткнулась на остановившийся трамвай и небольшую группу людей, которые поднимали Разумова. Все это рассказала мне сама Фекла, когда в один из дней мы встретились с нею у дверей больницы, рассказала без каких-либо комментариев. Но мне и не хотелось тогда долго рассуждать об оборотной стороне этого необычного происшествия.
— Да, Наталия Викторовна, ему будет нужен кто-нибудь рядом, когда его выпустят из больницы — на костылях и совсем глухого. Но не думаю, что именно для того, чтобы обратиться за помощью к этой доброй Фекле, он ворвался, как беглец из сумасшедшего дома, в шато Борель.
— Может быть, и нет, — сказала Наталия, резко остановившись передо мной, — может быть, и не для того. — Она села и в задумчивости оперлась головой на руку.
Молчание длилось несколько минут. Тем временем я вспомнил о том вечере, когда он сделал свое чудовищное признание, о жалобе, которую у нее едва хватило жизненных сил произнести: «Несчастнее быть невозможно…»
Воспоминание заставило бы меня содрогнуться, если бы я не дивился ее силе и спокойствию. Не было больше никакой Наталии Халдиной, потому что она совершенно перестала думать о себе. Это была великая победа, характерно русский подвиг самоотречения.
Она прервала мои мысли, неожиданно поднявшись, как будто приняв некое решение. Она подошла к письменному столу; сейчас, когда с него были убраны все связанные с нею мелочи, он казался просто мертвой деталью обстановки. Но все-таки в нем еще оставалось что-то живое: она достала из ящика плоский сверток, который передала мне.
— Это дневник, — сказала она без всяких предисловий. — Он был прислан мне, завернутый в мою вуаль. Тогда я вам ничего не сказала, но сейчас решила оставить его вам. Я имею право так сделать. Он был послан мне. Он — мой. Вы можете сохранить его или уничтожить, после того как прочтете. И, когда будете читать, прошу вас, помните, что я
— Беззащитна! — удивленно повторил я, пристально глядя на нее.
— Вы увидите, что там написано именно это слово, — прошептала она. — И это правда! Я
Я поднялся, ощущая легкое головокружение.
— Едва ли я забуду хоть что-нибудь из того, что вы говорили в эту нашу последнюю встречу.
Ее рука упала в мою.
— Трудно поверить, что мы должны распрощаться.
Она ответила на мое пожатие, и наши руки разъединились.
— Да. Я уезжаю завтра. Мои глаза наконец открыты, руки развязаны. Что до остального — кто из нас не слышит сдавленного крика нашей великой беды? Для мира же она ничего не значит.
— Мир больше обращает внимание на ваши одинокие голоса, — сказал я. — Таков уж он есть, этот мир.
— Да. — Она склонила голову в знак согласия, и, немного поколебавшись, произнесла: — Я должна признаться вам, что никогда не оставлю надежду на приход того дня, когда все разногласия смолкнут. Вы только представьте себе его зарю! Буря ударов и проклятий миновала; все тихо; встает новое солнце, и усталые люди, наконец объединившиеся, подводят итог былым спорам, и победа вызывает у них печаль, ибо как много идей погибло ради торжества одной из них, как много убеждений ушло, оставив людей без всякой поддержки. Люди чувствуют себя на земле одиноко и теснятся поближе друг к другу.
Да, неизбежно будет много горьких часов! Но тоску сердец в конце концов упразднит любовь.
И на этом последнем слове ее мудрости — слове столь сладком, столь горьком, столь в чем-то жестоком — я простился с Наталией Халдиной. Тяжело думать, что больше никогда не взгляну я в доверчивые глаза этой девушки — невесты непобедимой веры в то, что с нив земли человеческой, омытой кровью, истерзанной, орошенной слезами, взойдет небесный цветок любви и согласия.
Должен заметить, что в то время я ничего не знал о признании, сделанном мистером Разумовым собранию революционеров. Наталия Халдина, должно быть, догадалась, в чем именно заключалось то «единственное, что еще оставалось сделать», но от моего западного взгляда это ускользнуло.