Во-первых, Марлоу — не вполне надежный повествователь. Он свидетель целого ряда (но далеко не всех) описываемых им событий, которые получают у него как профессиональную, так и житейскую оценку (не всегда понятную слушателям и читателям). Параллельно он — историк, интересующийся тем или иным «фактом» и целенаправленно собирающий для его оценки различные материалы: разновременные свидетельства, документы, слухи и т. п. Наконец, Марлоу — сочинитель, не только мастер устного рассказа, порой предметно-содержательной, порой импрессионистической элоквенции, но и автор фрагментарной рукописи, которую от случая к случаю создает в согласии со своей философией повествования и о которой то и дело непроизвольно что-нибудь сообщает. Существенно, что его «бутылка в море» попадает в руки еще одного повествователя, мнение которого, пусть и намеченное всего несколькими ироническими штрихами, способно поставить рассказанное Марлоу под сомнение.
Во-вторых, техника отражения отражений, употребленная Конрадом, дает ему шанс показать сравнительно простое (жизнь моряка) достаточно сложно — как рождение легенды, притчи. Перед читателем детектив на тему психологии восприятия. «Отдельные» факты, «целая» жизнь, легенда, их интерпретация и жизнь во времени — все эти волны и волнышки времени (времени как повествования) сходятся, расходятся в разные стороны, чтобы обнажить блеск и нищету рассказа и письма, фатальное ускользание того, что вот-вот будет высказано, зафиксировано, но так и останется несказанным, невыраженным. И конрадовский Джим в определенной степени — именно бессловесный герой, фигура невыразимого и фигура молчания, которое вдвойне, втройне заметно на фоне чуть ли не патологической говорливости Марлоу: «…когда я расставался с ним <…> он спросил, скоро ли я поеду на родину, и вдруг крикнул мне вслед: — “Скажите им…” Я ждал — признаюсь заинтересованный и обнадеженный — и услышал только: — “Нет. Ничего!”» Это «ничего» сродни предсмертному выкрику Куртца — равновелико «ничто», признанию тщеты времени и жизни, смерти Бога, с одной стороны, и героическо-максималистскому девизу
В-третьих, нервом повествования зачастую оказывается не судьба Джима как таковая, а сам историк-повествователь, опыт реконструкции судьбы. Очевидно, что Марлоу, человек зрелый и много повидавший на своем веку, привык ничему не удивляться. И в каком-то смысле происходящее с Джимом — лишь подтверждение его неуязвимой стоической мудрости, знания ограниченных возможностей человека. Поэтому Джим, увиденный глазами Марлоу, уязвим и порой, вопреки расхожему представлению о его достоинствах, даже откровенно слаб. То есть он далеко не «лорд»: легенда и человек, жизнь и ее позднейшее описание («житие») далеко не тождественны друг другу. Читатель поначалу волен предположить, что разоблачение «героизма» Джима (Джим предстает как своего рода падший бог) принадлежит либо повествователю, так или иначе ограниченному (прием, использованный в «Коте Мурре», «Бесах», «Докторе Фаустусе»), либо солипсисту, привязанному к миражам собственного видения вещей.
Впрочем, подобное предположение постепенно уходит в сторону, хотя полностью и не снимается: каким бы ни был Марлоу, проницательным или поверхностным, что-то в Джиме ему непонятно… Но это уже не недостаток печального ума, утратившего силу удивляться, и не ограниченность духа (примером чего может служить попытка мелвилловского Измаила в «Моби Дике» разгадать загадку капитана Ахава на путях в целом рационалистического анализа), а поэтическое достоинство. Марлоу — и в этом автобиографичность образа — по-видимому, бывший моряк. Вместо капитанского мостика он, начинающий писатель, располагается на веранде, чтобы здесь, в сумерках, вести суденышко своего рассказа сквозь волны времени. По ходу этого плавания «по направлению к Джиму» Марлоу, чередуя различные стратегии (всеведение рассказчика, линейное повествование, ретроспективные наплывы в прошлое, вставные сюжеты, лирические отступления), добивается того, что образ Джима двоится и троится, возникает в скрещении силы и слабости, фактов и вымысла, прямого изображения и фигур умолчания. Интересно, что при переходе от главы 35 к главе 36 читатель сталкивается не только с тенью нового повествователя (Марлоу передает свои записки бывшему слушателю), но и с преобразованием устного сказа — надо отметить, более твердого в своих оценках — в символическое, «гадательное» письмо, что косвенно свидетельствует о постепенном рождении из относительно самостоятельных фрагментов новой, как бы находящейся в вечном становлении, реальности — волнующегося моря романа. Концовка «Лорда Джима», безусловно открытая, требует возвращения к началу романа, которое уже будет прочитано не так, как раньше, что лишний раз свидетельствует о неразложимом слиянии в искусстве повествования поэзии и правды.