В отзыве Горького слышна выявленная Ницще и характерная для новой эпохи боязнь мимесиса: а вдруг человеческая личность составлена лишь из бесконечно заменимых миметических теней, а под ними, в основании личности, нет никакой собственной правды?[300]
И Чехов, и Горький выражали ощущение кризиса, постигшего веру и человеческие ценности в политическом и культурном контексте русской жизни на рубеже веков[301]. «Любовь к ближнему», «уважение к человеку» как основополагающие принципы любого сообщества и вообще человеческого взаимодействия утратили всякий смысл. Впрочем, хоть Чехов и разрушает характерное для критического реализма ощущение единой осмысленной истории, нельзя однозначно сказать, что он принимает модернистское ощущение смещенных смыслов. Пусть в этом рассказе говорится о множестве случаев подделок и подлогов, в жены Анисиму Липу выбирают за ее красоту, хоть за душой у нее ни гроша, — но Анисим явно не испытывает к ней никакого эротического влечения. Она не обладает какой-либо товарной ценностью, она совершенно бесполезна. Ее содержание — лишь она сама со своей невинностью и ангельским голосом. Липа производит на свет ребенка, наследника семейного состояния, но, как мы видим в конце, экономика рассказа сводит на нет это событие. Когда у Липы рождается сын, она говорит Варваре о его абсолютной неповторимости:— Маменька, отчего я его так люблю? Отчего я его жалею так? — продолжала она дрогнувшим голосом, и глаза у нее заблестели от слез. — Кто он? Какой он из себя? Легкий как перышко, как крошечка, а люблю его, люблю, как настоящего человека[302]
.Это удивление Липы любопытно контрастирует с проявлениями любви Анисима к Самородову. Он говорит о нем родным: «Если б рассказать, …какой человек есть этот самый Самородов, то вы не поверите»[303]
. Липа, напротив, отказывается даже представить себе, что может понять, кто ее сын, что он собой представляет. Он просто не такой, как другие, не чья-то копия, он абсолютно уникален: вот глубоко гуманистическое отвержение мимесиса.Описывая мир, в котором живут Липа и ее измученная поденной работой мать, Чехов создает самые лирические и красивые картины, какие только можно найти в его прозе. И, несмотря на свое неверие в сообщество, именно здесь, где-то на обломках критического реализма, он ищет человеческие связи и просит читателя приобщиться к этим связям — посредством почти символистского заклинания, выраженного ритмичной, аллитерационной прозой. По мнению Вячеслава Иванова, символизм не должен останавливаться на откровении, а должен приводить к «преображению мира средствами пассивного обозначения некой высшей реальности»[304]
. Чего-то похожего Чехов и добивается в том абзаце, где говорится о том, как угнетенные женщины — Липа и ее мать — как будто сливаются воедино с Божьим миром, и слияние это происходит благодаря рассказчику и его приемам: внутренним рифмам и аллитерациям звуков «ж» и «х»[305]. Действительно, лирическая возвышенность текста, появляющаяся здесь и позже, явно выходит за рамки задач, какие стоят обычно перед реалистической прозой:[306]И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Но казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, видит все, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью.
И обе, успокоенные, прижавшись друг к другу, уснули[307]
.В то, что женщины, несмотря на свою убогую жизнь, убеждены в существовании некой высшей силы и в торжестве правды и красоты, и в то, что нам тоже следует разделять это их убеждение, заставляет поверить сама музыка этой прозы. Как и в «Мужиках», для описания бессловесного общения двух женщин в духовном единении здесь снова появляется местоимение «обе». Хотя в чеховском мире и царит отчуждение, женщинам все-таки удается преодолеть пропасть между человеческими сознаниями и даже прорвать границу, отделяющую человека от природного мира. Чехов, по-видимому, почти позволяет женщинам приобщиться к символистской «Мировой Душе» — воплощенной (о чем пойдет речь в главе четвертой) в женском образе Божественной Софии.