Почти — но не вполне. Правда Божьего мира так и не раскрывается Липе в своем великолепии. После того как Анисима судят и ссылают в Сибирь, Аксинья, сговорившись с владельцами ситцевой фабрики, решает построить кирпичный завод на цыбукинской земле. А затем следует одна из самых душераздирающих сцен во всей русской литературе: услышав, что старик Цыбукин собрался завещать ту землю внуку — Липиному сыну, — Аксинья хватает ковши с кипятком, приготовленным для стирки, и обваривает младенца. После этого сюжетного поворота в рассказе уже с трудом можно найти признаки критического реализма или натурализма. Убийство Липиного ребенка и все, что происходит после, лучше всего поддается истолкованию с точки зрения ивановского определения символистской поэзии в связи с «русской идеей», где катарсис через сопереживание и страдание готовит человека к новой форме общения. Катарсис, или «очищение», он определяет как «осознание всех ценностей нашей критической культуры как ценностей относительных, предуготовляющее восстановление всех правых ценностей в связи божественного всеединства»[308]
.Из земской больницы Липа пешком возвращалась домой, неся мертвого младенца на руках, и встретила подводу с двумя мужиками. Один из них, старик, желая утешить ее, произнес речь, которую Горький принял за главную идею всего рассказа, так что в самом начале своего отзыва он приводит из нее цитату, а потом, в конце, приводит ее уже целиком. Вот что говорит Липе старик-подводчик:
Жизнь долгая, — будет еще и хорошего и дурного, всего будет. Велика матушка-Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я во всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное[309]
.Любопытно, что Горький несколько ошибочно называет подводчика героем рассказа и даже делает его альтер эго самого Чехова: «Это говорит один из героев нового рассказа Чехова „В овраге“, — это говорит Чехов, сострадательно и бодро улыбаясь читателю»[310]
. Действительно, речь этого персонажа подается без иронии, столь характерной для многих рассказов Чехова вообще, хотя она, пожалуй, чересчур, на грани штампа, созвучна знаменитому стихотворению Федора Тютчева «Эти бедные селенья» (1855), пронизанному христианским национализмом. Но читатель почти неспособен воспринять слова подводчика как надлежащую реакцию на чудовищное насилие и бессмысленные страдания, которые выпали на долю Липы и ее ребенка. Скорее здесь был бы уместен отклик Василия Розанова на чеховский рассказ «Бабы»: «Только одна вялость русской души… сделала то, что никто не застонал над рассказом, никто не выбежал на улицу и не закричал». Поступок Аксиньи требует иной реакции — того, что Иванов называл «непримиримым Нет»: полного религиозного неприятия такого мира, насквозь зараженного грехом[311]. Он требует нервного припадка вроде того, что напал на студента-юриста Васильева, или еще более мощного выплеска чувств.Речь подводчика вовсе не побуждает нас, читателей, принять ее за утверждение национальной силы духа и страданий. Нет, Чехов лишь стремится перекинуть мостик между читателем и рассказом, преодолеть разрыв между человеком и человеком, пытается восстановить «связь божественного всеединства». Вся эта сцена обращена к читателю, от которого требуется отождествить себя со всеми сразу — с Липой и ее страданием, с подводчиками и их состраданием, — и не просто в смысле фрейдовского отождествления или простого сопереживания, а в смысле математического тождества.