Однако рассказ не заканчивается прощением, вымоленным Аксиньей во имя человечества, к которому принадлежали и Васька, и все участницы расправы. Собственно, концовка рассказа как раз и показывает ограниченность понятия о всеобщей принадлежности к роду людскому как об основе для общности. Аксинья прощает Ваську и выхаживает его на чердаке публичного дома, пока для него не освободится койка в больнице, и он постепенно проникается к ней приязнью — и даже строит фантазии о том, как бы они могли зажить вместе. Но как только Васька заговаривает с Аксиньей о своих «приличных» планах на жизнь — открыть собственный публичный дом, обвенчаться, а потом и заняться торговлей, — она поднимает его на смех и напоминает ему о том, кто он такой: «Очень уж ты злодей». Таким образом, Аксинья и наслала на Ваську яростную месть разгневанного Бога, и даровала ему прощение именем Христовым, но, что еще важнее, она между делом указала на то, что реальная способность человека к переменам ограничена. С другой же стороны, романтические фантазии Васьки не только неосуществимы: они просто воспроизводят и так существующие условия жизни — с угнетением и эксплуатацией. Проблема насилия в настоящем времени не получает практического решения.
«Васька Красный», по сути, явился перевертышем другого рассказа Горького — «Двадцать шесть и одна» (с подзаголовком «Поэма»), опубликованного годом ранее[375]
. Рассказ написан от первого лица во множественном числе, и за этим «мы» стоят двадцать шесть пекарей, о чем сообщается уже в первом предложении: «Нас было двадцать шесть человек — двадцать шесть живых машин, запертых в сыром подвале». Условия и ритм их труда описаны в самых удушливых подробностях. Как и в «Ваське Красном» (где говорилось, что в публичном доме живет одиннадцать женщин), здесь точно указано количество людей в коллективе: это важная информация, характеризующая массу, обозначающая ее объем и мощь, о чем свидетельствуют и звуки песен: «Поют все двадцать шесть; громкие, давно спевшиеся голоса наполняют мастерскую; песне тесно в ней; она бьется о камень стен, стонет, плачет». Горький как бы приглашает читателя отождествить себя или, по крайней мере, солидаризоваться с этим слитным «мы» пекарей — в отличие от проституток, которые так и остаются в третьем лице: «они». Двадцать шесть мужчин и боготворят, и обожают хорошенькую золотошвейку, которая часто заходит к ним в пекарню, но их преклонению приходит конец, когда они становятся свидетелями ее свидания с бывшим солдатом, которого сами же и надоумили соблазнить ее. Они (то есть «мы», как бы вовлекающие в свою компанию и читателя) вырвались из своего подземелья и принялись словесно оскорблять девушку: «Мы смеялись, ревели, рычали…» Этот перечень глаголов перекликается с описанием звериной жестокости в «Ваське Красном», где проститутки «смеялись, ругались, рычали, как собаки». Как и в чеховском рассказе «В овраге», где читатель вдруг как будто видит то же, что и персонажи, здесь тоже читатель оказывается втянут в действия персонажей — и из‐за местоимения первого лица, и из‐за гипнотического ритма горьковской прозы. Но хоть на миг и возникает ощущение, что эта сцена окончится насилием, быть может, даже групповым изнасилованием, золотошвейка все-таки одерживает верх над своими обидчиками и утверждает свою волю и свои права.Она уходит — «прямая, красивая, гордая» — со словами: «Ах вы, арестанты несчастные!», одним махом разрывая всякие отношения со своими вчерашними друзьями и приговаривая их к возврату в темницу материальных условий, к которым те прикованы. Ее реплика открывает им всю правду об их положении: они — в той же мере узники убогой пекарни, хозяин которой выжимает из них все соки, в какой сама она стала жертвой романтических стереотипов, превращающих женщину или в мадонну, или в шлюху. Подтолкнув обоготворенную женщину к падению, они гасят тот единственный луч света, который проникал в их подземелье. Рассказ заканчивается так: «Мы молча ушли в свою сырую каменную яму. Как раньше, солнце никогда не заглядывало к нам в окна, и Таня не приходила больше никогда!»[376]
Мужчины видели в Тане чистейший идеал женщины, а Горький показал им, что она просто живой человек с желаниями. Разбив сотворенный ими же кумир, они остались жить в прозаической действительности, которая, надо полагать, однообразно тянется дальше — но уже за рамками этой «поэмы».