Ночь. Пулеметом поперерезаны провода. А кроме того, целый день японские солдаты с лестницами лазали зачем-то на столбы и стригли проволоку, по таинственному приказу, неизвестно зачем, может, просто от тоскливой злобы. Утром пришла новая бригада «для смены», а ранее бывшую не отправили в Японию. Передают, что из этой, пробывшей в Приморье около четырех месяцев, триста расстреляно «за вредные мысли». Японцы тоскуют – здесь это видно по их озлобленным глазам, по ненужной нервности и обидчивости. Лица их – широкоскулые, лица крестьянских парней – светятся тоскливым озлоблением: инфлюэнца, «испанка» сжигает их легкие, привыкшие к парному, теплому воздуху островов; вместо белого, нежного риса, их насильно приучают к хлебу; американские матросы толкают их с дороги; русские глядят, пли, вернее, отворачиваются, с ненавистью. Им тоскливо, не по себе. Они не знают, зачем они здесь. На днях еще один, выведенный из себя отчаянием и тоской, ударил штыком ребенка, обозвавшего его «макакой». Шесть других было застрелено на часах в упор в лоб, так что пороховой дым обуглил лбы. Ответом на это была беспорядочная стрельба; еще несколько детских смертей под случайными пулями. Однако штабом следствие об «убитых партизанами часовых» велось вяло. Слишком далеко были партизаны, и слишком невероятна версия об убийстве. Так убить могли только свои и притом старшие, смогшие приказать «смирно», подойти и в упор из наганов положить на месте. Очевидно, «вредные мысли» заползли в размозженные черепа часовых, назначенных в эту ночь на пост. Все это волнует, давит тяжелыми, недоуменными вопросами, светящимися из узких хмурых глаз.
Переулок полуотвесом взмывает на сопку. Внизу, на рейде, огни мачт и прожекторов. Здесь весна, тишина, темь. У будки японского участка иду тише. Нарочно покашливаю: одному американцу на днях всадили пулю за то, что, по показанию часового, он «подкрадывался» к посту. Из будки слышится лязг стали, и струйка электрического фонарика бьет в лицо. Часовой выходит, перегораживая коротким широким штыком путь.
– Стой!
Останавливаюсь.
– Ссдрасти.
– Здравствуйте.
– Ваша куда ходи?
– Моя гуляй мало-мало.
– Ваша борьшевика есть?
– Нет, моя большевика нету.
– Ага-ага! Нету. Ссдрасти.
– Здравствуйте, здравствуйте.
Молчание. Штык поперек тротуара.
– Ну, что же? Можно пройти?
– Ходи нету, нерьзя. Ваша борьшевика?
– Да нет, не большевик! Я домой иду, домой. Моя там вот живет.
– Ага! Ваша гуряй-гуряй?
– Ну да, гуляй-гуляй, теперь домой иду.
– Ссдрасти.
– Да здравствуйте, здравствуйте. А пройти можно?
– Ходи нерьзя! – категорически.
Поворачиваюсь, чтобы обойти другим переулком общительного интервента.
Но в спину свет электричества и озлобленно-тоскливый окрик:
– Стой!
Снова оборачиваюсь. Винтовка у плеча на прицеле. Становится жутко. И тоскливо, как и ему. Страх моментально взбалтывает нервы.
– Что нужно?
Винтовка опускается на локоть, штыком ко мне на расстоянии полувершка от живота. И снова злобно-вежливое:
– Ссдрасти.
Становится унизительно нелепо. Два человека во тьме хотят чего-то друг от друга уже помимо случайного, общего, привычного. Я вижу его лицо под наискось павшей полосой фонарика. В нем нет злобы. В нем тоскливое отчаянье.
– Ссдрасти, – повторяет настойчиво, как бы прося немедленного ответа.
Но во мне уже вспыхнула острая ненависть к этому вооруженному штыком и издевающемуся надо мной от скуки, от беспонятности, от влажно ощупывающего мрака, играющего со мной, как если бы я был ежом.
Ненависть становится сильнее страха, переходит в нервическую судорогу горла, холодит губы, смыкающиеся в плевок. И в третий раз он настойчиво, упрямо шепелявит то же самое:
– Ссдрасти! Ваша борьшевика есть?
Сердце уплотняется острой, презрительной насмешкой над опасностью. С губ, оторвавшись, как с летящего круга, сами срываются слова:
– Ну да, борьшевика, большевик! Чего тебе нужно? Что ты кривляешься?
И неожиданно тихий хохоток:
– Гг-а-а! Борьшевика, борьшевика. Ничего. Совеска. Борьшевика – харасо. Борьшевика – ссдрасти.
Приклад стучит о тротуар. Руку ловит сухая, горячая рука и жмет крепко-крепко. Сразу не понимаю оборота дела.
Но продолжающийся счастливый смешок и непонятный, дружеский уже, лопоток доясняет в уверенность мелькнувшую мысль.
– Борьшевика – харасо. Борьшевика – гуряй-гуряй. Ничего. Можна.
Полоска света услужливо бросается по тротуару. Еще не осмысливший вполне происшедшего, еще не уложив на место дрожащих нервов, поднимаюсь к себе наверх.
А сзади свет фонаря тянется за мной, освещая мне путь. Во тьме стоит человек, который что-то осмыслил, взвесил, высмотрел в этой сплошной ночи и – тоскливо-одинокий – пока ожидает еще «русеки», чтобы проверить свои смутные, сердцем учуянные «вредные мысли».
Пусть твой хозяин злобно туп,
но ты, свободный англичанин,
ужель не понял ты молчаний,
струящихся со стольких губ?