Дорогой друг мой, должна тебе признаться: тогда, 15 марта, когда мы прощались с Лёликом [Табаковым] (я сейчас, совсем уже в великой возникшей заочности его присутствия, про себя впервые стала называть его по имени-отчеству), – 15 марта я ничего вокруг не могла расслышать, почти ослепла и вполне оглохла. Так что спасибо тем, кто для меня распечатал твое слово. Некролог? Надгробное слово? Не совсем то. Ты сказал замечательно – с поразительным чувством нарастающего расстояния между оставшимися и ушедшим, с возникающим историзмом происходившего, с нами вроде бы еще происходящего, но требующего соблюдения дистанции, высветляющего чувства дистанции. Ты ли не знал Олега старшего и Олега младшего, ты ли не испытал всю контрастность этих фигур, – и вот тебе же дано ввести в общее сознание мысль о взаимодополнительности этих фигур, как их выдвигают и сталкивают времена. Ты замечательно избег вроде бы напрашивающегося противопоставления этих времен. Как целостность взяты тобою эти времена, эти пятьдесят лет, эта невразумительная, колеблемая изнутри себя эпоха. Она увидена тобой с жестким осмыслением и с болью личного опыта, личных утрат. Мне страх как хотелось бы написать об Олеге, каким узнала его в его восемнадцать лет. Мальчик холодного лета 53 года, милое существо на огромном пустыре, который открывался там, где был обвал гигантских сталинских конструкций. «Розовский мальчик»? Да, но это чуть позже. Вначале просто ничей мальчик, свободный от всего и тихо одержимый жизнью в себе. Мальчик с будущностью, в которой он сможет как угодно меняться, послушный к касаниям извне и позывам собственной гибкой природы. Мальчик этот мог бы быть объектом исследований какого-нибудь гуманиста мысли поумнее меня. Ну, если угодно. Но ты о нем говоришь поразительно – удивительно работает у тебя какой-то трансфокатор, не путаю ли я название этого прибора при кинокамере, дающего возможность быстрого наезда, смены плана с крупного на общий и т. д.
Дивная нежность, но и пронзительность теплой ноты. Слезы? Да, вроде бы они. Спасибо. Плачу с тобой – слезы общие. Мне без Олега Павловича, кроме всего прочего, – еще и очень одиноко. Тебе – думаю я – тоже.
Ты замечательно приводишь под конец все те глаголы, которыми Олег собирался определять свою жизнь на Высоком Суде[18]. Он в самом деле все это делал – и любил делать. В нем был инстинкт и радость доброго, к доброму направленного действия, кажется, это входит в основу системы Станиславского. Не знаю, как на сцене, а в жизненной своей практике Олег Павлович методу психофизических действий следовал неотступно: выручал, дарил – далее по списку. Вот меня он обещал похоронить. Очень грустно, что не он меня, а я его провожала – и чувствовала себя обездоленной, слепой и глухой от одиночества.
Спасибо тебе, что вот плачу вместе с тобой. Ты сказал прекрасно.
Толечка, любимый, – пишу тебе без прямого повода, просто хочется видеть тебя, слышать и т. д. Я в распаде – третью неделю собираю себя ложкой, делаю это не слишком уверенно. Что получится, Бог весть. 7 апреля должна буду рассказывать все тем же терпеливым слушателям в помещении у Фоменок[19] все про то же, про странный русский сериал XIX века. Сериал завязан «Горем от ума». Я намереваюсь довести сюжет до «Чайки», где развязки так и не получаем. Не считать же развязкой нарастающее чувство целостности – русской драмы, русской реальности, русской нескладехи. Не знаю, что получают мои слушатели, – мне труд перечитывания занимателен. Вот сейчас любопытно разглядеть сходство двух трилогий, написание которых синхронно завершается под конец 60‑х годов XIX века, – трилогия А. К. Толстого и трилогия А. В. Сухово-Кобылина. Любопытно ловить ноты абсурда в обеих.
В пьесе «Царь Борис» нету самозванца. Есть какой-то Гришка с монастырским акцентом, но не тот. Есть Митька из шайки разбойников – опять не тот, не он. Да и призрака не будет. Будет разве что сцена, где призрак того гляди воплотится. Вроде бы бродит в царских покоях, смущая стражников, как тень смущает часовых на эспланаде у стен Эльсинора. Царь Борис готов приказать, чтоб пришельца остановили бердышом (протазаном? – см. разные переводы начальных сцен «Гамлета»). Тень так и не воплощается, Борис умрет, встречи нет.
Пьеса «Царь Борис» вовсе не шедевр; мысль трилогии тут не имеет ни разрешения, ни мужества открыть себя как неразрешаемая.
«Архитектура трагедии», о которой как о новшестве А. К. Т. (А. К. Толстой) с гордостью говорит в своем плане постановки «Царя Федора», сбита. Сближение с абсурдом? Скорее, лишь просчеты композиции. Пространство трагедии взято как пространство ширящееся. Нарастают неясности, все труднее дышать.
Так же нечем дышать в «Смерти Тарелкина». От этого взвоют три великих актера Художественного театра, когда в 1926 году тут соберутся ставить Сухово-Кобылина. Воняет тухлой рыбой, которой щедро обложен мнимый труп Кандида Касторовича.