Шариковы постепенно овладели пространством его дома, его театра, его страны. «Не быть ни революционным, ни черносотенным» оказалось невозможным. Его письма после возвращения из Америки в 1924 году постепенно тускнеют, становятся все менее и менее откровенными. Из них уходит жизнь. Появляются немыслимые интонации и обороты. Все время приходится кланяться и благодарить за высокое доверие правительство. Русское, а потом и советское мессианство совпало с его личным театральным мессианством. Ему кажется, что свет идет только с Востока. Как и многие европейские интеллектуалы, он вынужден выбирать между Сталиным и Гитлером. Он думает, что выбирает между правдой и ложью…
Аберрация нравственного зрения достигает какой-то болезненной точки. «Там, где в царской России были одни пустыри, где были непроходимые тундры и дебри, всюду бьет сейчас ключом жизнь, пышным цветом цветет искусство, изучают также и мою систему».
Это уже у гробового входа. Самое поразительное в этих штампованных околичностях, адресованных на самый верх, грамматика: запятые делают однородными полярные вещи. «Вот почему я люблю свою родину, вот почему я горд за мою родину, за ту страну, где изучают подлинное театральное искусство не только большие режиссеры и актеры, но и рабочие, колхозники, школьники, просящие и ищущие моих советов».
Дом, как в детстве, стал театром. И комфортабельной тюрьмой.
Замкнулся его круг. Время остановилось.
Он пишет книгу.
Пытается по-своему «скоротать распад».
Конец прошлого века был отмечен созданием Художественно-общедоступного. Исход нашего – трехтомником О. А. Радищевой, посвященным отношениям тех, кто когда-то придумал Московский Художественный театр. Книга возникла на руинах «королевской идеи» – эта эмоция не декларируется, но явно присутствует в подтексте повествования. Ценность руин не подвергается сомнению, просто автор пытается понять, что случилось с делом, созданным двумя. Надо было на десятилетия окопаться в Музее МХАТ, «зазерниться», дождаться смены политического режима, чтобы сделать то, что сделано заведующей архивом К. С.
В книге Радищевой мало ссылок на историков МХАТа. Не потому, что она не уважает коллег или не помнит ими содеянного. Напротив, все мало-мальски ценное учтено, взвешено и впитано. Однако новизна работы не подчеркивается, а всячески микшируется. Труд выполнен с тем сдержанным темпераментом, за которым стоят тридцать лет бесконечных уточнений и перепроверок. Отсюда, от архивной нуды и строжайшей самодисциплины, от первородного знания предмета идет упрямо поставленная и жестко проведенная задача: придерживаться фактов, выслеживать их прихотливую связь, не придумывать и даже не додумывать там, где кончается документ. Да, документы могут врать, как люди, но эту напасть Радищева преодолевает. Подозрительный или неясный документ проверяется документом, вызывающим доверие. Плотность сопоставительной и ассоциативной информации огромна. Работа «заведена» на манер туго сжатой пружины, рассчитанной с десятикратной прочностью. С изматывающей неторопливостью, сквозь сотни сносок и ссылок нас ведут по лабиринтам двух жизней, через смену эпох и политических систем.
Радищева трактует отношения К. С. и Н.‑Д. как многомерную драму. Все иные повороты или возможность скольжения жанра, скажем, из драмы в фарс (на чем построен «Театральный роман») ее не увлекают. Булгаковский шедевр на тему, как поссорился Иван Васильевич с Аристархом Платоновичем, в расчет не берется. Развенчивающая или саркастическая интонация автору противопоказана. Мы имеем дело с архивистом, а не романистом. К тому ж влюбленным архивистом. Может быть, стоило бы применить к самой Радищевой слова, примененные ею к Ф. Н. Михальскому. Подобно легендарному булгаковскому Филе, в тайниках своей души она тоже сохранила «романтику первого чувства к Художественному театру». Это редкое чувство, оно абсолютно противоположно тому сладкоголосому токованью, которым заняты мхатовские «сыры», в том числе «сыры» телевизионные. «Сироп, разлитый вокруг Станиславского и Художественного театра» – это слова Радищевой – разлит и в сегодняшнем воздухе. Радищева питается не сиропом, а полным и горьким знанием: именно оно лежит в основе идеального, то есть взыскующего и строгого суждения о старом МХТ, которое определяет основной речевой жест книги.
О. Радищева. Фото И. Александрова. Личный архив
При всей протокольной сухости рассказа автор видит, понимает и судит «двоих» с высоты «первого чувства». Горящая точка отсчета тщательно скрывается, немалые усилия идут на то, чтобы выровнять интонацию, не проговориться оценочным эпитетом, но иногда автор не выдерживает тона и приоткрывает свою душу. «Как грустно, как нелепо, что он [Немирович-Данченко] вынужден был прибегать к этим тайнам и хитростям и ставить Станиславского в ложное положение». Так пишут о близких людях, попавших в большую беду.
К. С. Станиславский и Вл. И. Немирович-Данченко. Фото из архива Музея МХАТ