Мы уже видели на множестве примеров, как неосновательны встречающиеся даже в научной литературе утверждения, будто мысль, высказанная Филофеем в его посланиях, была забыта вскоре после их появления и пролежала в архивах до второй половины XIX века. Все обстояло ровно наоборот: источники этой мысли, вербальные и невербальные (образные, символические), далеко не сводились к посланиям Филофея, в которых она приняла только свою наиболее четко выраженную форму; и даже за пределами Руси многие по разным мотивам склонны были признавать за восходящим царством харизму Рима. В самой России не только знать и образованное духовенство, но и простой народ был проникнут идеей высокого значения своего царства именно в связи с его всемирной и всеисторической религиозной миссией, по крайней мере, та часть народа, которая слагала и слушала духовные стихи. Так, стих из устной «Голубиной книги», сложившейся, как считается, в основном в XV–XVI веках, гласит:
Можно сказать, что русские люди XVII века, особенно круга ревнителей благочестия, в который входили Никон, Аввакум, Иван Неронов, царский духовник Стефан Вонифатьев, ряд бояр и боярынь, которому сочувствовал и сам царь, – вняли предостережениям старца Филофея и деятельно занялись исправлением нравов и всего церковного чина, который, как мы неоднократно уже отмечали, не отделялся от общества, но был самим древнерусским «обществом» в истинном смысле слова, то есть выходящей за пределы сословных специализаций формой объединения людей и их предельной совместной ответственности. Именно в этот момент порыва к обновлению, – который на западном научном языке зовется реформой, неудобопонятным для русского человека словом, в принципе способным обозначать у нас что угодно, – Русь постиг раскол, надломив русский мир в его церковной основе.
О причинах раскола историки дискутируют по сей день, то сводя их к личным взаимоотношениям реформаторов, то стремясь найти глобальные закономерности. Вообще история состоит из нескольких наложенных друг на друга планов, от самых общих до самых частных, так что углубляться в детали можно до бесконечности. Мы примем к рассмотрению наиболее общий уровень. Раскол, как известно, начался с исправления книг и некоторых обрядов, при котором столкнулись две точки зрения, согласно которым приоритет должен был быть отдан русской или же, наоборот, греческой традиции. Причины этого столкновения не являются тривиальными, если принять во внимание то, что в 1654 году на запрос Никона послание константинопольского патриарха, подкрепленное подписью двадцати четырех греческих епископов, отвечало следующее: «Не следует думать, будто извращается наша православная вера, если кто-нибудь имеет чинопоследование, несколько отличающееся в вещах несущественных и не в членах веры, если только в главном и важном сохраняется согласие с кафолическою Церковью». Очевидно, что греки, сыгравшие небезупречную роль во всем последующем, не только не могли «устроить» русский раскол без воли самой Руси, завися от нее в материальном отношении, но и далеко не стремились этого делать. Да и какая им была выгода в том, чтобы треснуло в своем основании здание той державы, которая давала им надежду на освобождение из-под власти иноверцев? Фанатиками обряда, как видно из приведенной выше цитаты, греки тоже не были. Таким образом, раскол, при пожаре которого, как известно, смогли потом нагреть руки разного рода иностранные авантюристы, по природе своей был чисто русским событием.
При современном взгляде на события тех десятилетий неподготовленный разум поражает несоответствие между предметом спора и размахом страстей – анафем, сожжений, самосожжений, подпольного сопротивления, восстаний, слухов о пришествии антихриста. В XIX веке было принято находить причины в «невежестве» раскольников (такова была позиция официальной церковной историографии), либо русских людей допетровской эпохи вообще, причем это невежество могло казаться в чем-то и романтическим, связываться с первобытной простотой нравов и силой характера. Нечувствие разницы между догматом и каноном, аналогичное нечувствию ее между догматом и обрядом, Пушкин остроумно выставил в диалоге патриарха с игуменом, относящемся еще к эпохе Смуты, но выражающем, как полагал писатель, древнерусскую простоту, которая выразилась потом в расколе: