Прежде всего, само понятие «публика», едва сохраненное с далеких времен, приобретает свой смысл только здесь, в парке. Во всех других местах собрание людей не является публикой, но обществом, коллективом, совещанием, союзом, группой. Публика – это собрание людей, не знающих определенно, что они будут делать во время своего совместного пребывания. Публика может иметь свою волю, но никому ее не навязывает, в отличие от толпы. «Публика» – это расслабленное, добродушное, праздное – или лишь культурно озабоченное – состояние человеческой массы.
Нам, привыкшим к толпам в транспорте и магазинах, непривычно очутиться среди публики. Мы идем по парковым аллеям и думаем: чего же мы хотим? Чего же хотят все, идущие впереди, рядом и вслед? Неужели этот порядок следования ничего не означает и тот, кто идет впереди, не будет приобщен к неким благам раньше, чем тот, кто идет позади?
И тогда рождается спасительная идея: чем просто ходить – не встать ли в очередь? Вон их сколько: и к качелям, и к каруселям, и к кегельбану… Длиннее, чем к мясу или колбасе, да и понятно почему. Ведь в парке у людей гораздо больше времени, значит, и очереди длиннее – они растягиваются на два-три часа. Но зато, когда мы стоим в очереди, мы как будто идем, продвигаемся вперед. А когда мы просто ходим, мы все равно что стоим на месте.
Стыд бесцельного хождения – вот что ощущаешь в парке. На приморской набережной хоть дышишь воздухом. На торговой улице хоть запасаешься припасами. А по парковой аллее – усыпанной мелким гравием и так хрустящей, будто она укоряет тебя самим избыточным шумом шагов, а попутно еще и фиксирует отпечатки следов, – стыдно ходить.
И вся публика на этих аллеях непривычно томится. Что ж, разве для того мы живем, чтобы так вот ходить и вокруг этого чахлого озера, раскручивая какой-то неведомый маховик легкой, беззаботной жизни? «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Нет, не нужны нам покой и воля, а дайте лучше маленькое счастье, часть нашу кровную. Лучше мы встанем в очередь и за счастьем постоим, чем на воле походим.
Предложена Михаилом Эпштейном. Каждый размышляет о своей профессии в самом узком, конкретном, стандартном смысле этого слова
11.03.1983. 7:15
Ответить на этот вопрос сложнее, чем «Почему моя мама – инженер, а отец – бухгалтер?». В литературоведении есть некая загадка, которая, быть может, сродни общей мистике нашего времени.
До революции и слова-то такого громоздкого, в 17 букв, практически не существовало. Были критики, занимающиеся современностью, боровшиеся за утверждение своих взглядов и мнений, и филологи, изучавшие обстоятельно, объективно, научно такую древность, которая к современности уже не имела животрепещущего отношения и могла быть отстранена с полной академической непредвзятостью. В середине XIX века за Пушкина, скажем, все еще сражались критики, а Державиным уже занимались филологи. «Или – или». Или ты признаешься в своей субъективности, пристрастности к тем или иным современным веяниям – и тогда ты критик, властитель умов, трибун, советчик граждан, наставник молодежи. Или ты зарываешься в архивную пыль, надеваешь академическую ермолку – и тогда луч быстролетной славы не осияет тебя, зато минувшие века скажут тебе спасибо за сухую и строгую правду.
Однако наша эпоха выявила новые взаимоотношения между правдой и мнением. Оказалось, что истина по природе своей пристрастна, а тенденциозность, если она передовая и совпадает с направлением общественного развития, в высшей степени объективна. И тогда между критикой и филологией, заметно оттесняя ту и другую, стала расти новая область – литературоведение, которое отринуло и субъективистский задор и гениальничающее самоутверждение прежних критиков, и дотошную кропотливость и мнимую непричастность прежних филологов, создавая как бы непрестанный переход тенденции в факт и непрерывно извлекая из фактов тенденции – в форме диалектического и всесторонне обоснованного утверждения о том, что подлинная наука тенденциозна, а передовая тенденциозность – объективна.